Category:

Михаил Пришвин. ЛЮБОВЬ (12)

Михаил Пришвин. ЛЮБОВЬ

Пришвин. Дневники 1905-1947 гг. (Публикации 1991-2013 гг.) Любовь. 1908 г. 

[1910]

Спас-Чекряк. Путешествие к о. Георгию в Спас-Чекряк Орловской губернии, Волховского уезда, понедельник 25-го – среда 27-го.

На ж. д. мосту стрелочник снял доску: «Ходить воспрещается». Теперь ему с прохожих нечего взять, а когда вот грибы поспеют, он вывесит доску и будет брать с прохожих грибами и ягодой, осенью будет брать по копейке: на бутылку живо насшибает.

Трактир Лямина. Лошадь продают. Барышник [называет] цены, приводит покупателя, начинается торг... Барышник-прасол, худой, со впалыми щеками, с хриплым голосом, прожженный человек. На другом столике широкая спина, и против молодой человек, худой, с лошадиным лицом, на щеках нервный румянец: он говорит спине, что убьет отца, тот отговаривает, говорит: закон, по закону нужно. Худой горячится: – Закон! Закон можно и так, и так перевернуть, и так, и так, и еще вверх ногами. Закон был белым, а стал черным, и по-черному красным перечеркнуто. – Как это – перевернуть закон? – По-черкесски. Ну что же меня томить, лучше убью. Лучше бы он меня приколол при рождении. – Разве так можно! Силой ничего не сделаешь... Заметь: ласковый теленок возле ласки сыт. – Зачем же выпихивать человека, зачем его в трясину пхать. Если, положим, лошадь... – Подожди, не век ему жить. – Я не нуждаюсь. – Нет, говорить можно резонно, основательно, а ты... И чего он конопатится. Собрал бы всех сыновей, милое дело!

– Выкрутиться? На чем выкручиваться? Ломаешь голову и так, и сяк. Завидного ничего нет.

Барышники бросаются друг на друга, кричат, рычат, кажется, сейчас вот они вцепятся друг в друга зубами и разорвут друг друга на части, на мелкие части. Хочется крикнуть «караул!», позвать полицию. А они вдруг размахиваются руками. Кто-то кричит: кончено, куплено! Руки хлопают, звериные морды моментально повертываются к иконе и молятся... Потом кланяются и просят других к себе за стол выпить. Спина и тот, который хочет убить отца, переходят к лошадиному столику. – И за Тамбов заедешь, такой лошади не купишь. Какая лошадь! Сейчас шире твоей бороды, а покормишь – как медведь, на задних лапах пойдет. – Не втирай очки... – Очки... Очки носят дурачки. Графинчик побольше дай.

– Жеребец воронова крыла без всякой отметины...

– Кричат прасолы так, что стены дрожат, посуда звенит.

– У речки, на бою, на самом на бою...

Иван Йоныч. Иван Iоныч. Ёныч.

Иван Ёныч быстрый. Кобчик.

Кто первый раз увидел Ёныча, тот непременно принимает его за пьяного и говорит: «Порядочную лапку слапил!» А Ёныч в рот капли вина не берет. Пьяным Иван Ёныч кажется оттого, что очень быстр: говорит без перерыву тонким птичьим голосом, хотя сам уже седой. Глаза у него ястребиные, быстрые, сам худой, тонкий. Говорит он без перерыву и Бог знает что порет, мелет. И видно, что уж к этому он привык и выгодно ему многословие. Когда разберешь, что Ёныч не пьяный, а только быстрый, то скажешь: бездельный человек, болтун! Но и это неправда: дела он свои обделывает хорошо, веруя, что многими словами лучше. Оно и правда: сильный и осадистый человек одним словом действует, а как же быть слабому и жидкому человеку, как Iоныч? Если слаб человек и нет у него сильного слова, то нужно много слов. Из многих слов, наконец, и то сильное слово... Иван Iоныч силен многословием и дела свои обделывает, усыпляя, убивая многословием. Лошадь Ивана Iоныча такая же быстрая, как и он сам, и называется кошачьим именем Васька. «Лошадь, как он сам, быстрая», – говорят с насмешкой о Ваське. Летит этот Васька, не разбирая канав, оврагов, перекопов и рвов.

Увидев ястребиное и будто пьяное лицо Iоныча, услыхав речи его бестолковые, кинув опасливый взгляд на храпящую киргизку с большими, кровью налитыми, буйными глазами, кто бы поехал с Iонычем? Но с ним все-таки ездят, и все из-за его губернаторши. Говорят, будто губернаторша (не наша, а варшавская), пожелав съездить к о. Георгию, окинула взглядом на вокзале извозчиков, прекрасных извозчиков в рессорных экипажах, остановила свой взгляд на телеге Ивана Iоныча и поехала к о. Георгию с Iонычем. Правда, это выдумка самого Iоныча, но только за губернаторшу многие ездят с ним. «Лошаденка, – скажут, – у него дурашная, сам он шальной, но ничего, как-нибудь доедете: он губернаторшу возил, и вы доедете. – И оглядывают, еще раз скажут: – Доедете».

Я попался в лапы Iонычу через свою тетушку, особу тоже птичьего характера. Сказала она о губернаторше... Рессорных экипажей я терпеть не могу, да и просто не хотелось совершить это паломничество к о. Георгию по-барски. – Поеду на телеге с этим Ёнычем, – сказал я тетушке. – Час добрый, и губернаторша на телеге ездила, – сказала тетушка и послала за Ёнычем. Он явился в момент, весь грязный, вошел и сел прямо в кресло тетушки... и понес свое... У него первая на весь свет лошадь, с ним и губернаторша ездила, и прочее. Цену заломил огромную. «Нет, – подумал я, – с ним ехать нельзя». И дал ему цену самую маленькую, чтобы отделаться... Сказал, что за одну лошадь и простую телегу эта цена велика. – Да лошадь-то какая! – закричал Iоныч, – ведь эта лошадь на три губернии одна. Этой лошадью я сыт, одет и обут, и детишки сыты и одеты. У кого так одеты дети, как у меня. И зайца в доме там увидишь, и салфеточки, и скатерть, и чисто, и живу ей-богу хорошо. Господи, хорошо! – Он вскочил, помолился... Еще побожился.

– А телега, говорите – на этой телеге сама губернаторша ездила, а не то, что вы. – Он быстро уступил в цене и наконец согласился на мое... Пришлось ехать.

– Смело садись! – сказал он мне, – Васька без меня не уйдет, садись первый, а то не сядешь...

Не успел я ногу поставить, а другую переставил в телегу за грядку, как Васька кинулся. Ёныч успел ухватиться где-то сзади телеги, и мы полетели с веселым грохотом по улице где попало, по камням, сухим каменным перекатам.

– Тише, Вася, тише, Вася, – уговаривал Ионыч своего киргиза птичьим голосом, – тише...

И задержал...

У меня от встряски дух захватило.

– Тише, тише! – мог я только сказать.

А Ёныч тем временем уже спокойно сидел на грядке и,, не глядя ни на лошадь, ни на дорогу, рассказывал мне про священское лицо.

– Ей-богу, лицо святое. Вот перед истинным Господом скажу, лицо святое. У отца Петра так рука узловатая, костистая, – приложишься и слышишь кость. А у отца Георгия костей нету. Приложишься, – как у покойничка, мягкая и костей не слышно. И лицо у него священское, настоящее священское лицо, и может все знать...

Телега наша попала в яму, меня подкинуло на пол-аршина, еще раз подкинуло, и опять дух захватило. Ионыч сказал: – Тише, Вася, – и, обернувшись, опять заболтал. Через его плечи я стал внимательно смотреть на дорогу и чувствую, будто я правлю...

– Священское лицо по тому заметно, что видит тебя насквозь. Со мной был такой случай. Влюбись в меня барыня...

За барыней будто было тридцать тысяч денег, и предлагала она их Ионычу, чтобы обвенчался с ней. Но Ионычу барыня была противна, и он [поехал] посоветоваться к старцу Амвросию... Тот жениться не посоветовал. И вышло верно: через месяц барыня умерла... Хорошо ли или плохо посоветовал старец, [понять] было нельзя. – Вот от этого-то старца и взялся о. Георгий, – сказал было Ионыч и вдруг весь встрепенулся, привскочил на телеге: – Смотри, смотри! – кричит...

Стая птичек, маленьких, серебряных, совсем серебряных, блестят, будто слетели все с этого синего апрельского неба или со светлого облака и прилетели, догоняя нас. Иван Ионыч смотрел на них ястребиным своим взглядом, сам будто кобчик, готовый погнаться за ними... Я удивился... Не птичкам, а тому, что эти птички могли занимать прасола-хищника.

– Какие это птички? – спросил я.

– Фиалки, – ответил Ионыч, – фиалки летят...

Телега наша опять грохнула в перекоп.

– Тише, Вася! Я прежде птицами торговал: фиалки-птицы, соловей-птица, перепел-птица, всякой птицей занимался.

– Есть ли мост на Прониной мельнице? – спрашивает Йоныч.

– Есть, – отвечали пешеходы.

А когда подъехали к Пронину, то увидали, что сегодня нет моста. Спросили дорогу... Ехать через живой мост, и тогда будет сарай, и этот сарай останется вправо, и за ним ехать лесочком, а лесочек проедем, будет дорога прямая на Зайцеве. Проехали мост живой, сарай, лесочек, выехали на прямую дорогу – вдруг на прямой дороге три прямые росстани в разные стороны. Думали-думали, куда ехать – спросить некого, кругом озими, а народ на пар сеет овес. Поехали по одной и заехали Бог знает куда. В Зайцеве попали, когда солнце уже было над колокольней.

Ионыч чаю захотел: – От ветру душа горит. – Пьет без конца, солнце нижеет, я тороплю, а он: – Платочка не взял, вот скверно-то! – Оторвался от самовара, когда уже стало темнеть. Я опять ему: – Не лучше ли ночевать? – Он даже закричал: – Да что я, пьян, что ли, я каждую канавку знаю до Чекряка.

Поехали... Звезда. Зарница и месяц. Чибисы. Столб... Где столб? Нет столба. Где столб, там сворот, а столба нет и нет. И так долго, и все не было столба. Показались три всадника. В ночное едут. «Столб был и повалился...» Свернули и поехали темными полями, вспаханными. Все звезды высыпали... Ионыч остановился... – Что? – Соловей поет. Дурашливей птицы нет, как соловей. Его очень просто ловить. Шапку вверх, он и думает, что ястреб, и упадет и бежит, а ты поставишь вентерь и гонишь: хоть сколько гони, он все будет бежать и не подымется... Если есть тут сколько соловьев, то в час всех можно переловить...

В сырой лощине, куда мы ехали, заухали лягушки, те лягушки, которые живут в буковищах, в пропастях...

– Буколица краснопузая, – сказал Ёныч, – эта птица тоже бывает хорошая. Одна у нас буколица на десять верст бухала. Удивлялись. Съезжались слушать из разных стран. А когда подохла и всплыла, свесили: двенадцать пудов в лягушке! Вот отчего она так бухала. Брюхо у нее было не красное, а зеленое. А потомства у нее не осталось: после нее перестало бухать в буховище...

Спустились в лощину. Переезд был направо, Ёныч взял влево, и вдруг телега ухнула в пропасть, и все буколицы хватили. Ёныч вдруг и прыгнул в грязь по самую грудь и крикнул на меня, чтобы я прыгал, но я не решился. Тогда он стал меня ругать. Он кричит. Лошадь рвется, раз, два и безнадежно садится на зад.

– Попал!.. Попал в самую пропасть... – А кто во всем виноват: виноват один только я... Он ругает меня ругательски и требует, чтобы я помогал... Я не лезу в пропасть... Он меня ругает...

Где-то чибис кричит, голоса мужичьи в ночном и топанье лошадей...

Из пропасти слышится: – И кто родителей не почитает, так вот тут ему в то... место... турецкая сабля...

Все безнадежно... Уселись, телега и лошадь. Отпрягает. Телегу не сдвинуть. Назад – и назад не двигается... Пропастя.

Голоса слышны далекие, где искать их в этой тьме в поле, – оно кажется обманчиво близко, но очень далеко, и кажется, что подойти к ним так же трудно, как к голосам этих чибисов... И там, в этой тьме, искать их нельзя (искать, найти).

Разбираем телегу. Передок в грязи. И мало-помалу все приходит в порядок...

Немного спустя мы поднимаемся наверх... Крест. Тут убили человека и оставили записку: убит за одну денежку. Сходится три земли: земля тульская, земля калужская и земля орловская; орловская земля вошла клином, и на клинушке [живет] отец Георгий.

Ионыч остановился...

– Ты что?

– Соловей поет.

Ночевка на постоялом дворе. Яков Мих. Клушин, хозяин в подштанниках. Барышня. Ночевка на лавке. Хлопает дверь, ребенок кричит, храпят работники... Ионыч входит, хлопает дверью и говорит:

– Клопы заели... Я чистый, другой, может, рой у него в голове, а я чистый... – и чешется, как лошадь вонючий.

Немного спишь... На заре встает хозяйка и хлопает дверью, вышла в кухню и там принялась кого-то ругать и, ругаясь, вошла опять в дом, и прошла в спальню и там долго стала на что-то жаловаться хозяину.

– Не бреши! – сказал хозяин. Он замолчал и стал на молитву. Долго ястребиное лицо его не могло привыкнуть к молитве, и он птицей-ястребом кидал взоры в окно и под стол и оттуда доставал какие-то бумажки и все время шептал... и наконец сосредоточился и молился неподвижно долго. Потом, видимо, успокоенный, оправленный, вышел по хозяйству...

Ионыч принялся ругать. Черт и Бог на каждом шагу, и меня тоже стал ругать... Наконец я стал его ругать и, заплатив деньги, прогнал его... Немного спустя я слышал, как он смеялся за чаем, довольный, что заработал. И так все его дела: болтает, делает ерунду и все-таки зарабатывает. Кобчик. Так он и сыт, и тепел, и доволен.

К Ионычу:

– Холодит, стало за штаны похватывать (браться). 

– Попал как шут в вершу.

– Черти забрали! Вот так залетела пташка!

– Вася, Вася!

– Блох стряхнуть (шибко поехать).

– В рот тебе шиш!

– Она меня повезла (дорога) – когда заблудились.

– Папаша и мамаша живы?

– Был ли в солдатах?

– Не веришь, ничему не веришь.

За чаем:

– Это не хмельное дело, это пить можно. Как отучился пить внакладку.

– Внакладку сытно.

– Бери меня к о. Георгию, все равно тебе ничего не сделать, а со мной и к молебну допустит, и благословит.

– Будь дорога ракитная, боевая, донес бы, а так прямо пропадешь.

Село Спас-Чекряк лежит в ровочке, где три земли сходятся: тульская, калужская и орловская. Село все соломенное, бабы ходят в старинных нарядах, и много мужиков в домотканой одежде... За селом на горе далеко виднеется большой белый храм и возле него красные две кирпичные постройки... Версты две, еще не доезжая села, указывают имение, купленное о. Георгием, где живут девочки из его приюта, и говорили при этом, что у о. Егора есть одно имение и еще. Школа стоит не доезжая села с версту, большая, будто гимназия, – тоже о. Егор устроил: тут на учителей учат, и уж много учителей повышло. Рассказывают, в деревнях прихода о. Егора есть еще две или три школы.

Женщины идут впереди меня: у одной сарафан в красных цветах, молодая женщина, у другой сарафан в белых цветах, тоже молодая, а третья с ними идет пожилая, сарафан в темных цветах. Идут просто, узелки маленькие.

Дед в армяке, опираясь на изгородь, говорит мне:

– Вот по стежке низочком иди, ручей перешагнешь, подымешься, сам увидишь, как пройти к о. Егору.

– Что же знает о. Егор?

– Кто благочестивый, так тому открывает, а нет – так проходишь.

– Откуда он у вас?

– Взялся он от о. Амбросия. Приехал сюда, видит, церковь деревянная, маленькая, как часовня, приход маленький, – обробел и уходить собрался. А о. Амбросий не благословил его, а благословил остаться тут... И вот ему пошло и пошло, посылает, посылает без счету капиталы...

Кто посылает?

Бог.

Старик говорит это так, будто Бог тут возле, где-нибудь тут в деревнях живет и всем известный старик.

Я иду по стежке, указанной стариком, поднимаюсь наверх, иду возле этой самой лощины, где бежит ручей, и разглядываю местность. В лощине, где ручей, впереди лесок и в нем на 12 круглых столбах деревянная крыша с крестом – св. колодец. Над этим лесом на высоком месте стоит храм и тут же высокое здание приюта.

У св. колодезя женщины и девушки достают воду и наливают ее в бутылки и пузырьки. У одной женщины сарафан в красных цветах, у другой в белых цветах, и видно, что она девушка, третья – старуха, и сарафан у нее в темных цветах.

Хорошо в лесочке: лозина, березы, орех распустились, липа зеленеет, дуб и осина стоят еще черные. Соловей поет звучно, журчит вода.

– Иду я по-мужнину делу. – рассказывает женщина в красных цветах, – муж гоняется за мной пьяный, убить хочет, не за себя – за ребенка боюсь. Собираюсь уйти от него, да вот хочу спроситься у батюшки.

– А я иду по-детскому, – говорит старуха, – сыновья хотят на хутор переходить, иду спроситься: ладно ли будет так-то.

Девушка в белых цветах собирается замуж выходить.

Подходит еще молодой человек, прилично одетый, рыженький, в черных очках, закрывающих правый глаз... У него нет пузырька, он не крестится у колодца и прямо садится возле, узнавая во мне ученого человека.

– Место чудесное, – начинает он.

– Весна... – отвечаю я, – везде хорошо.

– Весна и, кроме того, настоящее живописное обозрение...

Бабы стихают, слушая наши ученые разговоры. Было так хорошо, как в сказке, выйти из этого села в ровочке, где Бог живет под соломенной крышей, прийти сюда в лесок, где поет соловей, где женщины [верят] в живую целебную воду... И вот приходит рыжий в темных очках, Бог знает зачем приходит и путает сказку...

– Вы чьи? – спрашивает...

Я отвечаю нехотя, неопределенно и круто обрываю разговор и, главное, не спрашиваю, кто он. Ведь все сводится к тому, чтобы рассказать о себе.

Мы молчим. Соловей все поет. Все журчит вода, все блестят на солнце клейкие листья берез, смолистым ароматом напоен воздух.

– Вы любите природу? – спрашивает меня рыжий.

– Люблю, очень люблю.

– А я не люблю, – заявляет он.

И, отомстив мне, капризный, уходит. Женщины тоже поднимаются, идут просто, с легкими узелками.

Возле храма столько всего настроено, что окружить стеной – и готов монастырь. Но по всему видно, что хозяин всего этого дела далек от монастыря. Как и у обыкновенного сельского батюшки великое множество кур гуляет везде; дом священника каменный, веселый, с большими городскими окнами; приютские девочки в красных кофтах, синих юбках и белых передниках, свежие, здоровые, румяные, совсем не похожие на монашек; «сестра» в кумачовом сарафане, читающая с усердием Псалтирь, своим видом гонит всякую мысль о черной рясе. И великолепный храм, и прочное трехэтажное здание приюта, и яблоневый сад, посаженный приютниками между могилками сельского кладбища, и пруды с плотинами, насыпанными все теми же здоровыми девочками в кумачовых кофтах, – все это как-то говорит об удивительно здоровой и разумной руке.

Возле гостиницы, белого домика возле большого красного приюта, без конца всё лапти и лапти: богомольцы сидят в ожидании батюшки: молебен начнется в 9 часов. В гостинице два номера и общая комната, где на столиках чай пьют. Тут собрались, кто почище. Купец красный, очень толстый, с громадной бутылкой святой воды. Приехал, видно, из-за жены: томной женщины в темном платье, с темными большими глазами и землистым лицом... Вертушка беленькая с зонтиком – молоденькая девушка, вся на пружинах, с цветным зонтиком. Рыжий в темных очках, что говорил со мной о живописном обозрении. Другой рыженький в более скромном платье, с маленькими серыми глазками, весь какой-то сжатый, подобранный... И еще много народа попроще, все, кто осмелился до молебна чаю попить. Пьют молча, старуха рассказывает о своей болезни другой старухе, и та говорит, что болезнь от свиньи: есть такая свинья, которую кровью поят, и вот если съесть такой свинятины, то как раз и заболеешь.

– Ты съела кровавой свинятины.

– Глупости, – заявляет рыжий в черных очках, – все это глупости.

– А вы, Болховские... дулебы, – кокетничая, говорит ему вертушка с зонтиком.

– Мы не болховские, – с удовольствием отвечает очковый, – мы не здешние.

– А чьи?

– Поднадзорный из Петербурга...

На минуту водворяется молчание, и смотрят на поднадзорного...

– А все-таки дулебы, – прерывает молчание вертушка. Все смеются.

– Солонинники, – говорит очковый, оглядывая купца, – вы живете, [получаете] доход даете только <1 нрзб.> да портным.

Купец добродушно улыбается.

– И хотя вы народ образованный и интеллигентный, – говорит вертушка, – а все-таки дулебы. – Все смеются.

Колокол ударил. День будничный. Батюшка как подошел к своему храму, то сразу все изменилось: поднадзорный куда-то исчез, вертушка схватила зонтик, купец – бутыль, и все, все на дворе с пузырьками двинулись к церкви. Впереди толпы по ступенькам храма поднималась бодрая сильная фигура с седыми волосами, за ней хлынула в церковь толпа.

– У отца Егора молитвенный дар, – рассказывали мне раньше о нем, – стоишь долго, а незаметно...

Он служит обыкновенный молебен часа три-четыре, а потом в церкви воду сливает и дает советы часто часов до семи, а потом еще дома принимает. И так каждый день. Обходя приход, он служит в каждом доме часа два-три. И никогда сам не протягивает руку за требу. Ругатель попов, русский народ об о. Егоре говорит только хорошее... Раздражение, юмор, злоба – все исчезает... Поп превращается в священника. И больше: о. Егор обладает чудесным даром видеть судьбу людей, животных...

Вот он выходит через боковые ворота из алтаря, наклоняется к земле: увидал какую-то соринку, идет к паникадилу, ставит свечи, зажигает, там почистит, там свечу поставит, там масло нальет в лампаду, – все сам, в церкви нет прислужников. У него грозное лицо, глаза из-под больших бровей глядят строго, неласково...

Начинает молиться. Внятные слова и какое-то особое их значение, ставшее понятным только теперь...

– Молитва терпкая, стена неколебимая...

Склоняется седая голова, и все головы склоняются, вдруг как-то видно, что все в церкви уже связаны духовно со священником.

– Молитва терпкая, стена неколебимая... Кланяется, поднимает голову, останавливает глаза на лике Божьей Матери и все повторяет:

– Молитва терпкая, стена неколебимая. Лампаду с маслом берет в руки и начинает обходить поочередно всех собравшихся.

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Ставит крест, спрашивает имя, и к следующему. И видно, что каждый со страхом ожидает к себе грозного видом священника. Мелькает в голове: все эти собравшиеся люди верят в то, что он знает тайные мысли каждого и видит будущую его судьбу... И, зная это, становится так жутко, когда этот сильный старик, обладающий сверхъестественной силой, подходит к склоненной голове.

Что если бы я верил в это... На одно мгновение представляю себя так, и холодная дрожь пробегает по телу...

А они, эти наивные, простые люди со своими куриными грехами, так просто склоняют свою голову, принимая помазание...

Он всех обойдет, никого не пропустит, никого два раза не помажет – все это, конечно, творят верующие люди свою легенду, чудесный дар.

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа! – повторяется в церкви ритмично, пока наконец не скажется большое общее заключительное благословение.

Так во время молебна он три раза помазывает, подходя к каждому, и еще раз подходит с Евангелием, и еще раз с крестом. И кажется от этого, что всех он в церкви уже знает и что знает даже, с чем кто пришел к нему.

Выносит из алтаря копие, какую-то медную кастрюльку, становится против алтаря, все большой плотной стеной окружают пастыря.

Та девушка в сарафане с белыми цветами первая подходит и подает свою бутылочку.

Батюшка... Нет, он теперь уже совсем не простой батюшка... Жрец... Оракул... Как назвать обыкновенными затасканными словами то необычайное волнение, которое овладело мной, когда я увидел это грозное лицо с копьем у воды, окруженное сотнями глаз, совершенно верящих, что он знает судьбу каждого здесь... Сливая воду из бутылки через копие в кастрюльку и потом освященную воду обратно в бутылку, спрашивает ласковым голосом:

– Для чего водица?

– Жених посватал, – отвечает девушка в белых цветах.

– Хороший?

– Хороший, а там кто его знает...

– Узнай!

– Хороший, батюшка, хороший.

– Ну, в час добрый. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Не поняла девушка или удивилась, что все так просто и быстро кончилось, что слова батюшки слетели как бы нечаянно, и что вот уже протягивается вторая бутылочка, и судьба ее решена... Она растерянно большими, невинными глазами все смотрит на священника.

– В час добрый! – повторяет он ей и еще раз говорит: – В час добрый!

Женщина в сарафане в красных цветах подходит:

– Для чего тебе водица?

– Муж гоняется, убить хочет...

– А ты поосторожней будь...

– Не за себя боюсь, за ребенка, убьет дитю пьяный, уйти надумала...

– В час добрый. В час добрый! В час добрый, – повторяет выразительно батюшка, сливая воду с копия...

Судьба женщины решена. Сотни других ожидают решения, никто и не интересуется чужим, так свое переполнено, все теснятся, все лезут поскорей стать поближе, услыхать слетевшие слова...

– Для чего водица?

– Коровушка нездорова.

– А лошадь здорова, овцы?

– Все слава Богу, только коровушка скидывает.

– Вот тебе свечка. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Очередь старушки в темных цветах, что хочет спросить, переходить ли ей на отруба, но та, у которой корова больна, вдруг вспомнила что-то и бросилась назад, пробилась через толпу, ухватилась за край одежды священника...

– Забыла, батюшка, курица не несется...

– Помочи, крапивкой постегай.

– Мочила, стегала.

– Вот тебе ладану, покури. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Кровоточивая с бледным лицом обошла батюшку сзади со стороны алтаря, шепчет ему о своей болезни, и он ей дает какие-то простые медицинские советы. Другую благословляет на операцию, просит не бояться докторов, уверяет, что операция легкая. Та женщина в темных цветах с земельным вопросом едва-едва добилась...

Есть вопросы, от которых батюшка заметно светлеет, от других темнеет, третьим равнодушно и механически повторяет в ответ миллионы раз дававшиеся им советы. От земельного вопроса он слегка темнеет...

– Это не своя же воля, – говорит он нехотя, – сыновья хотят выселяться?

– Сыновья, батюшка.

– Что же ты поделаешь... Ведь это правительство хочет.

– Пра-ви-тельство?

– Ну да... В час добрый, – говорит он холодно. Старушке хочется большего.

– Батюшка, сыновья говорят, наделу будет тридцать десятин.

– Ну вот, что же тебе, прекрасный хутор можно устроить. В час добрый, во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Старушка отходит счастливая к стене, где получившие ответ отдыхают на полу.

– Благословил, благословил, – рассказывает старуха, – переходите, говорит, жить прекрасно будете.

И другие в ответ ей говорят о своем, творят из простых слов, сказанных священником, свою легенду, хранят священную воду, в которой теперь вся судьба; и так отвлеченнейшее понятие о Боге тут чудесным образом соединяется с водой, и живая вода перейдет на кур, на коров и овец и людей, девушка в белых цветах выйдет замуж, женщина в красных цветах уйдет от мужа с ребенком, старуха не побоится оставить насиженное отцами место и начать новую жизнь... Батюшка все знает... И, вероятно, творит чудеса, тяжелобольные выздоравливают, встают. Но вот этому человеку с ландышевыми каплями он не поможет... ничуть не поможет. «Что сказал вам о. Георгий? – То же, что и всем: ты здоров, иди и работай. Ничего нового и особенного он мне не сказал». Так будет, маловерный, он жить и ходить дальше и дальше, и все праведники будут его бояться... этого человека с ландышевыми каплями. А простой народ творит свою легенду. Весь Волхов верит, хозяйственник] слушает его совета, земская управа советуется.

А там, у алтаря, со всех сторон осаждают священника, приникают к нему, хватаются, повертывают в свою сторону... Так с утра и до вечера, конечно, голодный, усталый, он стоит, и никто не подумал, что он может устать... Он все такой же грозный видом и с ласковым голосом, не раздражается, всем одинаково отвечает. Только склоненное солнце заглянуло теперь в церковь, и в луче стали видны глаза умные, твердые, чистые, чуть зеленоватого цвета...

Уходит из церкви. Со ступеней храма поднимаются новые лица, на улице пристают к нему, хватаются, задерживают.

– Чего же вы ждете? – спросил священник.

– Лучшего для своих детей: что им будет лучше, чем мне.

– Хотите для них меньшего опыта?

Наступило молчание. Мать не понимала, что лучшее сводится к малому опыту и всякий опыт дает только худшее.

Около часа священник отдыхает, потом начинает принимать к себе на дом. Купец с большой бутылью, получив совет, уезжает. Вертушка с цветным зонтиком уходит. Тот другой рыженький с масляными глазками человек подсаживается ко мне и рассказывает свою печальную судьбу.

Был он рабочим, хорошо работал и жил хорошо, только маленько выпивал, и от этого (должно быть, от этого?) вот и сделалось это: стал всего бояться. Работает, работает и вдруг страх возьмет, что не сделает или сделает, да не так, и руки начинают трястись и ничего-то не выходит. Ходил года два по докторам, и все доктора говорили, что болезни нет никакой, и давали пить капли, но болезнь не проходила, а напротив, стала сильней, так что пришлось оставить жену и ребенка. Нынче женщины какие, пока работаешь – хорошо, а не работаешь – уходи от меня. Понял тогда он, что доктора не помогут и что вся эта болезнь стала от натрия бромата и ландышевых капель. И бросил докторов и стал искать на Руси святых людей... Был у Иоанна Кронштадтского, но тот и не заметил его. Тот, как войдет, так сразу видит людей с душевным горем и с тяжкой болезнью, а на таких и не смотрит... Только сказал: «Ты здоровый, ступай работать». А какой же я здоровый, и пошел к другому святому, прозорливому человеку Михаилу Дорогобужскому. Тот в садике гулял, увидел меня: «Никак, говорит, – я тебе помочь не могу, хочешь, живи месяц у меня, но только не поможет, лучше будет, но опять то же самое будет». Так и вышло. И все, куда ни приди (в Тихоновой Пустыни), все говорят одно и то же...

– Виноват во всем натрия бромат и ландышевые капли.

Рыбьи, застенчивые глаза, стыдливый вид молодого человека, все показывает, что он врет, что он так живет, как говорит: здоровый воображает болезнь и ходит от доктора к доктору и теперь от прозорливца к прозорливцу, виня во всем ландышевые капли. И нет ему нигде утешения и приюта, и странствиям его и мелким терзаниям не видно конца...

Солнце село, месяц взошел. Из маленьких окон гостиницы великим чуть не до неба кажется храм, выстроенный сельским священником, громадная сила этого человека, собравшая в глухой деревне [этот] народ... Он кажется теперь каким-то былинным богатырем. Слышанное о нем от народа делает его святым человеком, виденное не уменьшает...

Map. Ник. (Марфа) – это жизнь, которую Саша не мог осилить, всю привести в движение, всю одухотворить... Ему понадобилась легенда – творчество, и та женщина это все ему обещала. Он хотел променять жизнь на легенду. Женщина – это только материальное выражение духа. Начать новую жизнь с другой женщиной, или доживать век, или в стороне начать новое...

Свобода и творчество... фантазия или долг... Легенда или жизнь?

Целый ряд смутных вопросов промелькнул у меня, когда я в ожидании своей очереди бродил в лесу... Вопрос к священнику сложился у меня наконец в такой форме: «У меня брат умер, и причиной смерти его считаю отчасти и себя. Он умер от сыпного тифа. По свидетельству врачей, роковой исход его болезни зависел от поселившейся в душе его нравственной борьбы, обессилевшей его нервную систему. Одной из причин этой нравственной борьбы я считаю себя. Вот как это было. Брат хотел уйти от семьи к другой женщине. Жена его – превосходная женщина, которую он не мог не любить и не ценить, но она была для него Марфой, она смотрела на него как на ребенка, ходила за ним, как за маленьким, избаловала его. Она устроила ему превосходную внешнюю жизнь, но душу его упустила. Он опускаться стал: небрежное отношение к своим обязанностям врача, играл в карты, пил. Другая женщина, которую он встретил в таком состоянии и увлекся ею, хотела спасти его, и, судя по первому времени, он сильно изменился в лучшую сторону. Так вот, когда он принимал решение оставить семью, то решил посоветоваться со мной, единственным человеком, с которым он мог посоветоваться. Я ему сказал так: "Если эта женщина для тебя будет Марией, то иди". Он мне показал ее и спросил: "Хороша?" Я сказал: "Хороша". К этому я, впрочем, прибавил: «Есть еще исход: ты когда-то уже был на таком же пути, но подавил в себе зарождавшееся чувство, никому об этом не сказал и почему-то стал выше в моих глазах. Вероятно, есть и другой исход: не уходить, а быть тут же, но уже другим человеком». Так я сказал. Но, когда он мне ее показал и спросил: "Хороша?", я сказал: "Хороша". И это было решающим словом».

Приготовив эту речь, я иду к дому священника. Дверь открыта. В передней безногая женщина дожидается... В зале поставлен ряд стульев, на одном дамская шляпа и мужское пальто. Дверь в кабинет открыта, виден помещик в синей тужурке, сидит, заложив нога за ногу, и спрашивает совета... – Вот еще один вопрос... – Говори! – Помещик советуется о найме рабочих. – И еще один вопрос... – Говорят всё о хозяйстве, о мелочах его... Барыня тоже спрашивает всё о хозяйстве. Когда земельные вопросы кончились и помещики вышли, я вошел и сел на место помещика. – По какому делу? – Я сказал первые слова. – Сколько ему лет? – Сорок. – Женат? – А потом не перебивал. – Ты на себя натаскиваешь это... Ты тут ни при чем. Ну что же, взял из Евангелия о Марфе и Марии. Это рассуждение. Просто он тебе был дорог, любил ты его и теперь ввязываешься. Сам говоришь, в карты играл, пил, к блуду склонился... Жил зря, смаху. После и прямо вовсю пошел. При чем тут ты... У него же есть свой ум.

Так сразу я почувствовал, что мы в разных плоскостях. Его заняла моя лишь виновность, а меня занимал смысл всего этого... Я, чтобы углубить разговор, сказал ему, что та женщина отравилась. Он перекрестился. – Хорошо, – говорю я, – если я не виноват, то та женщина, та как? – Он задумался и долго смотрел в окно. – Неверующая... – Если нет той жизни, то как же... – А ты веришь? – От детской веры я отстал, но так вообще близок к вере, думаю о Боге, что главное в Нем то, что Он существует помимо меня. Иногда я чувствую, что есть какой-то мир помимо меня... – Вот, вот... Ну вот, спиритизм... – Заговорил о спиритизме как о силе, которую мы не знаем, и о радии... – А когда я вот служу и даю советы, так вот, я словно чувствую [то] что-то светлое, а то что-то темное, и передо мной люди проходят, и видишь какую-то засоренность. А то светлая сила... светлая и ясная. Вот это Бог...

Л. Н. Толстой... Вот у него не было этого, чтобы помимо себя о чувствовании: сам создал евангелие... сам все создал... (а у батюшки своего нет). – Есть множество людей, – сказал я, – которым от века прекращен доступ к личной жизни. (Я это сказал в связи с чувством какой-то обиды за небрежное отношение к (картежнику) брату). Земля даже, которую Бог повелел нам обрабатывать, для них занята. Вот у крестьян 9 саж. наделу, и его крестьянская земельная душа ограждена [стеной] необходимости такой суровой, при которой невозможна личная жизнь. Как же этих людей судить жестко... На них лежит какое-то проклятие. – Это ничего не значит... Вот вам пример: церковь у меня была маленькая, деревянная... Нужна личная жизнь и труд, труд...

И медленно, лениво, до утомления вяло движется весна, и быстро: вот уже настал полный страстный день. Ночью откроешь окно, и ворвется в комнату жук и крики – турлушки, соловьи, квакуши, ухалки и буколицы, – все это несется из леса, из сада, из темного монастыря и [с реки].

Вчера ночью отворил все окна своей избушки: ночной теплый шум весны ворвался в мою комнату... лягушки-турлушки, квакушки, ухалки и буколицы краснопузые, в общем хоре слились... любовь... болото... Луна. Соловьи поют...

Вечером из-за леса стал показываться месяц, я шел спиной к лесу и когда оглянулся назад, он уже чистый весь, вылез из леса и смотрел вслед за мной. Я остановился – он тихонько запрыгал, или это сердце мое билось?

В монастырской избе собака тявкает, и на той стороне ручья отвечает ей лесовая собачка... Эта тявкает, и та... Из-за леса в облачке, как в шапке, стал показываться громадный сытый месяц... Я шел к нему спиной и когда прошел немного, оглянулся, то он уже, чистый, вылез из леса и смотрел вслед за мной. Я пригляделся к нему – он слегка прыгал (сердце билось от ходьбы).

Источник: http://prishvin.lit-info.ru/prishvin/dnevniki/dnevniki-otdelno/1909-1913-gg.htm

Продолжение

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded