«Живая душа в мертвой петле...»

«Живая душа в мертвой петле» – эти слова Марины Цветаевой оказались пророческими, роковыми: великая поэтесса повесилась 31 августа 1941 года. Рядом с телом нашли ее предсмертное письмо сыну: «Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь, – что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик».
Споры о причинах этого самоубийства не стихают до сих пор. Кого винить в происшедшем? Какова роль в трагедии мужа Цветаевой Сергея Эфрона? Почему бывший белый офицер пошел на службу в ОГПУ, став сексотом и палачом? Что заставило Марину Ивановну вернуться вслед за ним из эмиграции в СССР на верную гибель? И что за ЗЛОЙ РОК преследовал ее всю жизнь, в конце концов сведя в могилу?
Это «поэтическое расследование» приоткрывает завесу над одной из главных тайн русской литературы. Это – пронзительная и до сих пор во многом загадочная история роковой любви и трагической смерти величайшей поэтессы ХХ века.
Фрагменты из книги Людмилы Поликовской
Злой рок Марины Цветаевой. «Живая душа в мертвой петле…»
Глава 4 Последние две недели. Самоубийство
17 августа пароход прибыл в Елабугу. «Город скорее похож на паршивую деревню», – записывает Мур в дневнике. Всех эвакуированных сначала разместили в библиотечном техникуме. Но еще на Каме, когда проезжали Чистополь, на пароход села Флора Лейтис, жена известного тогда критика, она объяснила Цветаевой, что жить в Чистополе несравненно лучше, чем в Елабуге, – там большинство эвакуированных из Москвы писателей и их семьи: Асеев, жена Пастернака, Сельвинского и др. Она обещает похлопотать по поводу прописки, а уж работа и жилье будут, Мур там сможет учиться. Как только все выяснится, она даст Цветаевой телеграмму. Но уже на следующий день после приезда Цветаева сама дает телеграмму Лейтис с просьбой о прописке. Ответа нет. А 20 августа – весьма странная запись в дневнике Мура: «Сегодня мать была в горсовете, и работы для нее не предвидится; единственная пока возможность – быть переводчицей с немецкого в НКВД, но мать этого места не хочет». То, что уполномоченный НКВД разговаривал с Цветаевой в горсовете, не странно, служащие этого учреждения часто «беседовали» с интересующими их людьми в других местах (с моей подругой, например, – в университете). Зачем нужна переводчица с немецкого? И это понятно: в Елабуге скоро будет лагерь для пленных немцев, надо заранее подобрать кадры. Что может быть лучше работы переводчицей? Она уже была готова соглашаться на гораздо худшие места. Но нет ничего удивительного в том, что Цветаева не хочет иметь дело с НКВД – ни в каком качестве. Однако с чего бы это Цветаевой – белоэмигрантке, жене репрессированого – стали предлагать такой лакомый кусочек? Ответ – в уже упоминаемой книге К. Хенкина «Охотник вверх ногами»: уполномоченный НКВД предложил Цветаевой «помогать». Отказ от таких предложений тогда никому не сходил с рук. Могли пригрозить, что арестуют Мура. Эта версия легко объясняет самоубийство Цветаевой, но это не значит, что она абсолютно достоверна. Впрочем, Хенкин уверяет, что узнал об этом от М. Маклярского, а – известно – Маклярский занимался вербовкой писателей в агенты НКВД. «Рассказывая мне об этом, Миша Маклярский честил хама чекиста из Елабуги, не сумевшего деликатно подойти, изящно завербовать, и следил зорко за моей реакцией…» – пишет Хенкин. Сам Маклярский, если судить по тому, что он сумел завербовать Г. Шенгели, вербовал «изящно». И все-таки… документов, подтверждающих рассказ Хенкина, в нашем распоряжении нет, а следовательно, нельзя считать его версию фактом – только гипотезой. Но гипотеза вполне правдоподобна.
21 августа Цветаева с Муром переехали из библиотечного техникума в избу на окраине города, принадлежавшую неким Бродельщиковым, которые предоставили им часть комнаты (вернее, закуток) метров в шесть, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка.
24 июня, так и не дождавшись телеграммы, Цветаева поехала в Чистополь. Как теперь известно, телеграммы не было потому, что Цветаевой в прописке отказали (по инициативе К. Тренева и Н. Асеева). Лидия Чуковская буквально «перехватила» на почте Ф. Лейтис, собравшуюся сообщить Цветаевой отрицательный ответ. «Настроение у нее (Цветаевой. – Л.П .) самоубийственное», – записывает Мур в день отъезда матери в Чистополь. Если Цветаевой действительно предложили «стучать», то зачем она едет в Чистополь? Неужели надеется, что там «не достанут»?
В Чистополе все складывается «благополучно». Совет Литфонда, вопреки Треневу (Асеев не пришел, но прислал письмо – за ), решил ходатайствовать перед горсоветом о прописке Цветаевой в Чистополе. Надо только подыскать комнату.
«…меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке. «А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу». – «Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно». – «Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить».
(Из воспоминаний Л. Чуковской.)
О какой работе идет речь? Скоро должна открыться столовая для семей писателей. И Цветаева оставляет заявление: «Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева». Пусть ляжет вечным, несмываемым позором на головы советских писателей этот написанный рукой Цветаевой текст!
Пастернак, узнав о самоубийстве Цветаевой, охал и ахал: почему ей не дали денег, он бы потом отдал. Знал ли он, что его жена собиралась купить у Марины Ивановны по дешевке моток шерсти?
Похоже, только Лидия Чуковская усмотрела в намерении Цветаевой переквалифицироваться в судомойки некий нонсенс:
«…дай ей Бог! Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю затируху, жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив бы был Александр Блок – его бы при столовой в истопники».
Другие же считали, что Цветаева многого хочет: во время войны, когда все голодают, работать в столовой – «заявлений очень много, а место одно». Правда, Цветаевой обещают все возможное, чтобы оно досталось именно ей. Но гарантии – никакой.
Жанна Гаузнер, дочь Веры Инбер и сама писательница, считала, что «она (Цветаева. – Л.П .) плохо понимала реальную жизнь. Хотела работать на кухне, и это казалось ей нетребовательностью, величайшим смирением <…> Все были голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище, кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах (брат Софьи Парнок. – Л.П.), полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую <…> не пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не таскали ложек и стаканов – и был счастлив, что хорошо устроился». Так работать Цветаева явно не могла.
Та же Жанна Гаузнер вспоминает, что когда Цветаева в Чистополе одну ночь ночевала у нее, то все повторяла:
«Если меня не будет, они о Муре позаботятся». Это было вроде навязчивой идеи. «Должны позаботиться, не могут не позаботиться… Мур без меня будет пристроен».
Искать комнату в Чистополе Цветаева не стала и 28 августа вернулась в Елабугу.
Так все-таки переезжать в Чистополь или не переезжать?
«Мать как вертушка, – записывает Мур 30 августа, – совершенно не знает, оставаться ей здесь или переехать в Чистополь. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на все и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть разбирается сама».
В этот же день Марина Ивановна идет в ближайший совхоз – узнать насчет работы. А на следующий – она-таки нашла крюк.
Когда вернулся Мур, хозяева уже сняли ее с петли. Они-то и сообщили ему, что мать повесилась. На столе (по другим сведениям, в кармане фартука) лежали три письма.
Сыну:
«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
Второе письмо не имеет адресата. Судя по содержанию, оно обращено к эвакуированным в Елабугу москвичам:
«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н.Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему с багажом – сложить и довести в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет . Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».
И третье – Асееву:
«Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы!
Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 руб. и если постараться, можно распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает.
А меня простите – не вынесла.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете – увезите с собой.
Не бросайте».
Могила Цветаевой на елабужском кладбище затерялась.
Надежда Яковлевна Мандельштам, повидавшая на своем веку немало, главу о Цветаевой заканчивает так: «Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой».
Эпилог
Асеевы не выполнили просьбу Цветаевой: не «взяли в сыновья» Мура. Как Марина Ивановна могла на это рассчитывать? А как могла она не рассчитывать? Ведь тогда бы получалось, что она оставляет Мура на произвол судьбы?
Оксана Асеева-Синякова потом рассказывала биографу семьи Цветаевой Марии Белкиной, как она отнеслась к внезапному появлению в их доме сына Цветаевой:
«…это было ее (Цветаевой. – Л.П .) частное дело: хотела – жила, хотела – вешалась!.. Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите ли, завещала его Асееву и нам – сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?! Конечно, мы с Колей сразу решили – ему надо отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву достать. А когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи, в Москве, говорит, бомбежки. Пропасть могут. Коля, как услышал о рукописях, руками замахал: «Ни за что, – говорит, – этого мне еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей». Мур говорит: «Ну, тогда хоть тетради ее оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их». Коля взял одну тетрадь, открыл наугад. «Что, – говорит, – здесь о Пастернаке?! Ни за что не возьму, забирай все с собой, не хочу связываться!..» Это же подумать только, какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Он целую авоську рукописей хотел Коле оставить, а Коля сказал: «Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не разделаться! Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом». – «Нет, – говорит, – ни за что не отдам в музей, я им не доверяю». Это почему же он им не доверяет? Государственному учреждению – и не доверяет?»
Надо отдать должное сыну Цветаевой: весь архив матери он привез в Москву – по условиям военного времени это было очень непросто («Мне очень мешает мой багаж – громоздок, но довезу его непременно») – и положил на хранение у Елизаветы Яковлевны. В архив – позднее – все это отдаст Аля. Но об Але речь впереди.
Дальнейшая судьба Мура – пунктиром – такова: после нескольких дней у Асеевых – интернат Литфонда в Чистополе. Но там он явно пришелся не ко двору, и, дабы отделаться от него, его уговаривают уехать в Москву – там у него родственники, там ему будет лучше. Мур и сам так думает. В конце сентября он уехал в Москву, в интернате вздохнули с облегчением – отделались от белой вороны.
Приехав после «кошмарного путешествия» в Москву, он узнает, что в столице не прописывают. (Те, кто советовал ему ехать в Москву, не могли об этом не знать.) Он обращается за помощью к Эренбургу, но тот «совершенно определенно» заявил: не пропишут, надо либо возвращаться в Чистополь, либо эвакуироваться в Среднюю Азию. Но Мур все-таки продолжает хлопотать о прописке и в конце концов добивается своего. С помощью Лебедева-Кумача. Но тут в Москве начинается паника – боятся, что немцы со дня на день войдут в город, идет массовая эвакуация. Союз писателей эвакуируется в Ташкент. В Ташкенте – кажется – уже и Митя Сеземан. И Мур решает ехать в Ташкент. Но теперь он – «как вертушка». Сегодня решает ехать – завтра не ехать… Оставаться – значит, скорее всего, быть посланным рыть траншеи под обстрелом немцев. Он тоже начинает думать о самоубийстве как единственном выходе из тупика. И все-таки у него хватает сил пойти к Б. Садовскому, у которого Марина Ивановна, уезжая, оставила часть своего архива, – узнать, что там.
Кочетков предлагает Муру включиться в эшелон на Ташкент – последний эшелон писателей. И Мур соглашается. От Ташкента недалеко Ашхабад, а там Митя Сеземан – теперь единственный близкий ему человек (не считать же теток, а Муля должен уехать на фронт). Когда уехал Мур? Точно не известно. Во всяком случае, 28 октября он еще был в Москве, а 31-го – уже в поезде. Это «путешествие» было гораздо более продолжительным, чем из Чистополя в Москву («Наш поезд продвигается по 100–200 метров, потом останавливается и стоит добрых полдюжины часов»). И гораздо более «кошмарным». На остановках приходится часами стоять за кипятком и хлебом – на морозе. «В купе холодно, нет угля». А у него с собой – только летние вещи. В пути Мур завшивел. Он не жалеет, что поехал: «Все это стоило, чтобы повидать Митю». И этого человека обвиняют в бездушии! Кто бы отважился на такое путешествие, чтобы увидеться с другом?! Поезд ехал больше трех недель и только 23 ноября прибыл в Ташкент. В первом известном нам письме Мура из Ташкента – к Самуилу Гуревичу – он сообщает, что наконец-то, после двухнедельных хлопот, сумел прописаться в Ташкенте и поселился в том же доме, где Кочетков: «Живу за ширмой; за койку с матрасом и подушкой, стулом и столом плачу 70 руб. в месяц <…> В начале января поступил в 9-й класс средней школы».
Нельзя сказать, что братья-писатели ничего не сделали для Мура – устроили в столовую Литфонда. Но чем там кормят? Разве растущий подросток может этим насытиться? Голод, есть хочется «дико» – читаем едва ли не на каждой странице его ташкентского дневника. «За день съел тарелку супа и тарелочку рисовой каши», «макароны кончились, завтра доем рис», «голодаю второй день», «хлеб взял на три дня и загнал; съел два пирожка с повидлом, пряник, лепешечку; сглупил, конечно, но есть-то хотелось», и т. д. и т. п. (Пока была жива Цветаева, он никогда не был голодным.) То и дело – рожистое воспаление ноги. Температура поднимается до 40°. Но тем не менее он не идет на завод (как ему советуют многие), а учится в школе. И неплохо учится. Много читает. Внимательно следит за событиями на фронте.
С голоду он крадет хозяйские простыни и продает их за бесценок. Хозяйка, обнаружив пропажу, подает заявление в милицию. Только этого Муру и не хватало! Она соглашается забрать заявление, если Мур выплатит ей 3000 руб. – сумма, наверняка во много раз превышающая ту, что он выручил за старые простыни. Но делать нечего – он соглашается. Теперь надо выплатить деньги за несколько месяцев. А где их взять?
Он умоляет Лилю и Мулю помочь. Те не отказывают, но присылать столько, сколько надо, не могут. Голод становится все сильнее, все мучительнее. А рядом – никого близких. (Поездка в Ашхабад к Сеземану сорвалась по многим причинам.)
Последняя запись в дошедших до нас дневниках Мура 28.08.1943 перед самым отъездом в Москву. Когда именно он приехал, как прошло это «путешествие», неизвестно. Но в октябре он уже был в Москве. А в ноябре поступил в Литературный институт. Однако этот институт не давал брони. 26 февраля 1944 года Георгий Эфрон был мобилизован. А 7 июля смертельно ранен. Последнее, что нам известно: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44 г.». Умер ли он по дороге в госпиталь или уже в госпитале? «Похоронку» на него не получили. Он считался пропавшим без вести.
«Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». Но нет пределов аду – судьба ее любимого сына оказалась еще страшнее. У Цветаевой, по крайней мере, была пора, когда «судьба целовала в губы». Она знала радости любви и материнства. И главное – при всей драматичности своей жизни – она «свое написала» . Собрание ее сочинений – семь больших томов. И еще отдельно – два тома записных книжек. И еще – не вошедшие в собрание письма. От Мура осталось: два тома дневников и небольшая книжечка писем. Дар анализа и самоанализа у него был уникальный. Никто, даже мать, не понимал его лучше, чем он сам. Мур сам знает, каков он, но знает и почему : «Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. (Моральные ценности, которые Цветаева пронесла через всю жизнь, были заложены именно в детстве. – Л.П .) Семьи не было. Был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, – сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме – очень остром – матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе <…> С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я – не «свой», из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную школу, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло «евразийство» и типография rue de Union.
Потом – коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых – конспираторов-«возвращенцев». При всем этом – общение со всеми слоями эмиграции <…> и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был связан с ними ни работой, ни образом жизни. Школа же дала мне только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам – и все. С одной стороны – гуманитарные воззрения семьи Лебедевых (друзья М. Цветаевой. – Л.П .), с другой – поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей – кошачьи концерты в доме, с четвертой – влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой – влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой – влияние школы (католической) – влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них – и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные – так называемые объективные – ценности летели к черту. Понятие семьи – постепенно уходило. Религия – перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философско-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжился скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дома в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением – вынужденно-матерьяльным – с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафе <…> политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно <…> какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР <…> Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец – в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я – один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т. д.). Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом – аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык – скорее, начинаешь привыкать, – летит к черту <…> Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь – нате, все летит к черту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодари <…> Тут – война! И все опять – к черту! Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери <…> Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое <…> я имею право на холодность с кем хочу <…> Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоцентрика».
Вот и автопортрет, и автобиография. Неполная? Да, Муру оставались еще три года жизни. Зная это, невозможно читать дневник без слез, ибо на каждой странице – уверенность в том, что череда бед и несчастий когда-нибудь кончится, ведь он еще очень молод – вся жизнь впереди. И он обязательно добьется для себя достойной, культурной, деятельной, осмысленной жизни. Он все для этого делает – при самой ужасной нищете старается не опускаться: подошвы на его ботинках драные, но ботинки начищены до блеска. Главное же, он ставит своей задачей во что бы то ни стало окончить школу и выполняет ее, несмотря ни на что, хотя точные науки даются ему с трудом (как, в свое время, и Марине Цветаевой). Много занимается самообразованием. Он многое унаследовал от матери (кроме, конечно, ее поэтического Гения). Недаром Сергей Эфрон говорил о нем: «Маленький Марин Цветаев». Так же, как матери, Бог не положил ему в колыбель дар слепости. Окунувшись в советскую действительность, он в отличие от Али очень скоро поймет, «какое г… эта Страна Советов!». И не боится делать выводы. В частности, он не верит в миф о благородной борьбе с фашизмом:
«…сражаемся мы не против фашистов, а против иностранных захватчиков. На фашизм нам было наплевать до июня 1941 г. (что писалось тогда, до войны, с 1939-го г. в наших газетах!)». И цену пресловутого патриотизма советской интеллигенции он хорошо понял: «Все они вскормлены советской властью, все они от нее получают деньги – без нее они почти наверняка никогда не жили бы так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись и их. Все боятся за себя».
Предположим на минуточку, что Георгий Эфрон не погиб бы на фронте. Что ждало бы его, с такими-то воззрениями? Наверняка – ГУЛАГ. А там он не выжил бы – уже и здоровье было подорвано, и главное, характер слишком независимый. В стране большевиков не было места ни для Марины Цветаевой, ни для ее сына. По духу сына.
«Дневники» Мура сравнимы с «Дневником» Анны Франк. И если они не получили такого резонанса, то только потому, что «Дневник» Анны Франк появился, когда война еще была у всех в памяти, а «Дневники» Г. Эфрона – в XXI веке, когда война уже стала фактом далекого прошлого, а общество занято совсем другими проблемами. «Дневник» Анны Франк – обвинение фашизму; «Дневники» Мура – и фашизму, и коммунизму одновременно. На могиле Георгия Эфрона, если бы она была известна, следовало бы написать слова из его письма к Самуилу Гуревичу: «Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой».
* * *
Об Але.
Самуил Гуревич получил разрешение на свидание перед самой войной, собирался ехать в начале июля. Но началась война, Архангельская область, где находился лагерь, была объявлена военной зоной, въезд в которую запрещен. Всю войну он писал Але, подписываясь: «Твой муж».
За отказ от доносительства Алю перевели в страшный, штрафной лагерь, откуда практически никто не выходил живым. Гуревич добился перевода ее в обычный лагерь – спас Алю. А после войны, в 1945 году, он приехал к ней на свидание… И перестал писать. Большой загадки в этом нет: все годы он помнил красивую, веселую, сияющую от счастья молодую женщину, а увидел измученную и сильно постаревшую. Все эти годы он помнил Алю, но и себя не забывал – у него, не считая жены, были и другие женщины – красивые и молодые. Вообще мужчины крайне редко вновь сходились со своими женами (или возлюбленными), когда те выходили из тюрем и лагерей. Женщины же практически всегда возвращались в прежнюю семью. C’est la vie – как говорят французы. Помимо всего прочего, жениться на бывшей «зэчке» значило, как минимум, вылететь с работы и из партии. А где жить? Было ясно, что Аля выйдет с «минусом», т. е. 39 городов будут для нее закрыты. Оставить Москву, поселиться в маленьком городке – к этому Гуревич не был готов (хотя, возможно, именно это спасло бы ему жизнь – но кто же знает будущее?).
27 августа 1947 года – ровно через 8 лет после ареста – лагерные ворота раскрылись, и Аля оказалась на свободе. Она потом рассказывала, что была так ошеломлена, что села на обочине дороги, поставив у ног деревянный лагерный чемоданчик, и долго сидела. Куда идти? Раньше она рассчитывала на Мулю – теперь не на кого.
Друг еще по Парижу Юз Гордон, тоже недавно вернувшийся из лагерей, жил в Рязани, в одной комнате с матерью. Он-то и предложил Але присоединиться к ним – деваться было некуда, она согласилась.
В Рязани Але повезло – ей удалось устроиться в художественное училище преподавателем графики. Оклад нищенский – но Але не привыкать стать. Несколько раз в Рязань приезжал Муля, но уже не в качестве мужа, а только – друга. Спасибо и на этом.
Но «счастье» было недолгим. 22 феврале 1949 года Алю арестовали вторично. Шла кампания повторных арестов. Алю судили по второму разу за одно и то же «преступление». Приговор – пожизненная ссылка в Сибирь.
Она поселилась в Туруханске. Работала сначала уборщицей в школе, потом – оформителем в клубе. Писала лозунги, афиши, декорации к любительским спектаклям и сама их ставила, выпускала клубную газету. Она увлечена работой. В письмах просит прислать ей цветную бумагу, краски, карандаши, портреты вождей – какой же клуб без портретов вождей!
Бытовые условия ужасны. На самом краю села она купила трехстенную развалюху. Вместо четвертой стены – скала. В сильные морозы – а они в Туруханске стоят три четверти года – стены изнутри покрываются льдом. Воду и дрова возят на собаках. Борис Пастернак, очевидно, чувствуя свою неизбывную вину перед Цветаевой, иногда посылает ей деньги, но, разумеется, не такие, какие могли бы что-то существенно изменить. (Хотя бы купить такую избу, как у местных жителей.)
Конечно, она на пределе усталости, конечно, безумно хочется в Москву, в нормальные бытовые условия, в Москву – где идет культурная жизнь: театры, выставки, где еще оставшиеся немногие друзья. Но – ее спасение – она не чувствует себя чужеродной в этом селе, в этом клубе, среди деревенских пьяных баб и мужиков.
«…я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные гулянья и даже ярмарки, так люблю русскую толпу, ни один театр, ни одно «народное» зрелище никогда не доставляли мне такого большого удовольствия, как какой-н<ибу>ть народный праздник, выплеснувшийся на улицу – города ли, села ли. То, чего мама терпеть не могла», – пишет она Борису Пастернаку.
…Вот приезжает в Туруханск кандидат в депутаты Верховного Совета: «…все закричали «ура!» и бросились к кандидату <…> Я сперва подумала, что я уже пожилая и не полагается мне бегать и кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек, дышл, лозунгов, перепрыгивая через плетни, залезала в сугробы, кричала «ура» и на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми снегом, и в клочьях пены». Кричать «ура» кандидату в депутаты Верховного Совета – после всего пережитого? Что это? Полное непонимание связи собственной судьбы с Верховным Советом или подсознательное желание выжить? Наверное, и то и другое.
В Туруханске, в феврале 1953 года, Аля прочитала в газете, что Самуил Гуревич тоже «матерый троцкист, наемник американской разведки». О его расстреле она узнает позже.
Но вот настал 1953 год – «отдал вождь в тиши то, что имел он в качестве души». Затем – разоблачение Берии. В 1955 году Ариадну Сергеевну Эфрон полностью реабилитировали «за отсутствием состава преступления». Теперь она может жить в Москве, но опять-таки на сундучке у тетки Елизаветы Яковлевны, другого жилья – нет. Своим наипервейшим делом она считает – добиться реабилитации отца. И она добьется. Кроме того, она занята разбором материнского архива. Закончив эту работу, она сдаст архив в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства) и закроет его до 2000 года. Только в XXI веке исследователи получат к нему доступ. (Тогда-то и начнутся публикации записных книжек Цветаевой, дневников Мура и пр.) Только тогда цветаеведы смогут сверить некоторые тексты Цветаевой по рукописям.
Валерия Ивановна Цветаева, сводная сестра Марины Ивановны (дочь Ивана Владимировича от первого брака), даст Але возможность на своем участке в Тарусе построить маленький домик. Там она и проживет несколько лет. Лишь в 1963 году на деньги, заработанные переводами французской поэзии, купит кооперативную квартиру в Москве и в Тарусу будет выезжать только на лето. Все годы она активно борется за публикацию наследия Цветаевой в СССР. И многого добивается, хотя многое и не удается.
Она напишет «Воспоминания» о матери. Их ценность не подлежит сомнению. Но все-таки относиться к ним следует критически: всей правды там нет (что, впрочем, понятно), многое толкуется упрощенно, а главное – нет в них той внутренней свободы, которая необходима для создания любого добротного текста – все равно, беллетристического или мемуарного. Летом 1975 года, смертельно больная, она еще успеет подержать в руках номер «Звезды» со своими «Воспоминаниями».
Ее могила на тарусском кладбище единственная подлинная на всю семью.
Людмила Поликовская
Злой рок Марины Цветаевой. «Живая душа в мертвой петле…»