dem_2011

«Живая душа в мертвой петле...»

«Живая душа в мертвой петле» – эти слова Марины Цветаевой  оказались пророческими, роковыми: великая поэтесса повесилась 31 августа  1941 года. Рядом с телом нашли ее предсмертное письмо сыну: «Прости  меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя  безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если  увидишь, – что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в  тупик».

Споры о причинах этого самоубийства не стихают до сих пор.  Кого винить в происшедшем? Какова роль в трагедии мужа Цветаевой Сергея  Эфрона? Почему бывший белый офицер пошел на службу в ОГПУ, став сексотом  и палачом? Что заставило Марину Ивановну вернуться вслед за ним из  эмиграции в СССР на верную гибель? И что за ЗЛОЙ РОК преследовал ее всю  жизнь, в конце концов сведя в могилу?

Это «поэтическое расследование» приоткрывает завесу над  одной из главных тайн русской литературы. Это – пронзительная и до сих  пор во многом загадочная история роковой любви и трагической смерти  величайшей поэтессы ХХ века.

Фрагменты из книги Людмилы Поликовской
        Злой рок Марины Цветаевой. «Живая душа в мертвой петле…»

Глава 4 Последние две недели. Самоубийство

17 августа пароход прибыл в Елабугу. «Город скорее  похож на паршивую деревню», – записывает Мур в дневнике. Всех  эвакуированных сначала разместили в библиотечном техникуме. Но еще на  Каме, когда проезжали Чистополь, на пароход села Флора Лейтис, жена  известного тогда критика, она объяснила Цветаевой, что жить в Чистополе  несравненно лучше, чем в Елабуге, – там большинство эвакуированных  из Москвы писателей и их семьи: Асеев, жена Пастернака, Сельвинского и  др. Она обещает похлопотать по поводу прописки, а уж работа и жилье  будут, Мур там сможет учиться. Как только все выяснится, она даст  Цветаевой телеграмму. Но уже на следующий день после приезда Цветаева  сама дает телеграмму Лейтис с просьбой о прописке. Ответа нет.  А 20 августа – весьма странная запись в дневнике Мура:  «Сегодня мать была в горсовете, и работы для нее не предвидится;  единственная пока возможность – быть переводчицей с немецкого в  НКВД, но мать этого места не хочет». То, что уполномоченный  НКВД разговаривал с Цветаевой в горсовете, не странно, служащие  этого учреждения часто «беседовали» с интересующими их людьми в других  местах (с моей подругой, например, – в университете). Зачем нужна  переводчица с немецкого? И это понятно: в Елабуге скоро будет  лагерь для пленных немцев, надо заранее подобрать кадры. Что может быть  лучше работы переводчицей? Она уже была готова соглашаться на гораздо  худшие места. Но нет ничего удивительного в том, что Цветаева не хочет  иметь дело с НКВД – ни в каком качестве. Однако с чего бы это  Цветаевой – белоэмигрантке, жене репрессированого – стали  предлагать такой лакомый кусочек? Ответ – в уже упоминаемой книге  К. Хенкина «Охотник вверх ногами»: уполномоченный  НКВД предложил Цветаевой «помогать». Отказ от таких предложений  тогда никому не сходил с рук. Могли пригрозить, что арестуют Мура. Эта  версия легко объясняет самоубийство Цветаевой, но это не значит, что она  абсолютно достоверна. Впрочем, Хенкин уверяет, что узнал об этом от М.  Маклярского, а – известно – Маклярский занимался вербовкой  писателей в агенты НКВД. «Рассказывая мне об этом, Миша Маклярский  честил хама чекиста из Елабуги, не сумевшего деликатно подойти, изящно  завербовать, и следил зорко за моей реакцией…» – пишет Хенкин. Сам  Маклярский, если судить по тому, что он сумел завербовать Г. Шенгели,  вербовал «изящно». И все-таки… документов, подтверждающих рассказ  Хенкина, в нашем распоряжении нет, а следовательно, нельзя считать его  версию фактом – только гипотезой. Но гипотеза вполне правдоподобна.

21 августа Цветаева с Муром переехали из библиотечного  техникума в избу на окраине города, принадлежавшую неким Бродельщиковым,  которые предоставили им часть комнаты (вернее, закуток) метров в шесть,  отделенную перегородкой, не достававшей до потолка.

24 июня, так и не дождавшись телеграммы, Цветаева  поехала в Чистополь. Как теперь известно, телеграммы не было потому, что  Цветаевой в прописке отказали (по инициативе К. Тренева и Н. Асеева).  Лидия Чуковская буквально «перехватила» на почте Ф. Лейтис,  собравшуюся сообщить Цветаевой отрицательный ответ. «Настроение у нее  (Цветаевой. – Л.П .) самоубийственное», – записывает  Мур в день отъезда матери в Чистополь. Если Цветаевой действительно  предложили «стучать», то зачем она едет в Чистополь? Неужели надеется,  что там «не достанут»?

В Чистополе все складывается «благополучно». Совет  Литфонда, вопреки Треневу (Асеев не пришел, но прислал письмо – за ), решил ходатайствовать перед горсоветом о прописке Цветаевой в Чистополе. Надо только подыскать комнату.

«…меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада  благополучному окончанию хлопот о прописке. «А стоит ли искать?  Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в  Елабугу». – «Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж  трудно». – «Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы.  Мне не на что будет жить».
(Из воспоминаний Л. Чуковской.)

О какой работе идет речь? Скоро должна открыться  столовая для семей писателей. И Цветаева оставляет заявление:  «Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся  столовую Литфонда. М. Цветаева». Пусть ляжет вечным, несмываемым позором  на головы советских писателей этот написанный рукой Цветаевой текст!

Пастернак, узнав о самоубийстве Цветаевой, охал и ахал:  почему ей не дали денег, он бы потом отдал. Знал ли он, что его жена  собиралась купить у Марины Ивановны по дешевке моток шерсти?

Похоже, только Лидия Чуковская усмотрела в намерении  Цветаевой переквалифицироваться в судомойки некий нонсенс: 

«…дай ей Бог!  Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю  затируху, жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет  не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в  судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив бы был Александр  Блок – его бы при столовой в истопники».

Другие же считали, что Цветаева многого хочет: во время  войны, когда все голодают, работать в столовой – «заявлений очень  много, а место одно». Правда, Цветаевой обещают все возможное, чтобы оно  досталось именно ей. Но гарантии – никакой.

Жанна Гаузнер, дочь Веры Инбер и сама писательница, считала, что «она (Цветаева. – Л.П .)  плохо понимала реальную жизнь. Хотела работать на кухне, и это казалось  ей нетребовательностью, величайшим смирением <…> Все были  голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище,  кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах (брат Софьи Парнок. – Л.П.),  полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую <…> не  пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не  таскали ложек и стаканов – и был счастлив, что хорошо устроился». Так работать Цветаева явно не могла.

Та же Жанна Гаузнер вспоминает, что когда Цветаева в  Чистополе одну ночь ночевала у нее, то все повторяла: 

«Если меня не  будет, они о Муре позаботятся». Это было вроде навязчивой идеи. «Должны  позаботиться, не могут не позаботиться… Мур без меня будет пристроен».

Искать комнату в Чистополе Цветаева не стала и 28 августа вернулась в Елабугу.

Так все-таки переезжать в Чистополь или не переезжать? 

«Мать  как вертушка, – записывает Мур 30 августа, – совершенно  не знает, оставаться ей здесь или переехать в Чистополь. Она пробует  добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее  слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые  ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой  на все и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть  разбирается сама».

В этот же день Марина Ивановна идет в ближайший  совхоз – узнать насчет работы. А на следующий – она-таки  нашла крюк.

Когда вернулся Мур, хозяева уже сняли ее с петли. Они-то и  сообщили ему, что мать повесилась. На столе (по другим сведениям, в  кармане фартука) лежали три письма.

Сыну: 

«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это  уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить.  Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней  минуты и объясни, что попала в тупик».

Второе письмо не имеет адресата. Судя по содержанию, оно обращено к эвакуированным в Елабугу москвичам:                

«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его  в Чистополь к Н.Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не  отправлять его одного. Помогите ему с багажом – сложить и довести в  Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет . Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».

И третье – Асееву:                

«Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы!
Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья  – и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 руб. и если постараться, можно распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает.  
А меня простите – не вынесла.  
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете – увезите с собой.
Не бросайте».

Могила Цветаевой на елабужском кладбище затерялась.

Надежда Яковлевна Мандельштам, повидавшая на своем веку  немало, главу о Цветаевой заканчивает так: «Я не знаю судьбы  страшнее, чем у Марины Цветаевой».

Эпилог  

Асеевы не выполнили просьбу Цветаевой: не «взяли в сыновья»  Мура. Как Марина Ивановна могла на это рассчитывать? А как могла  она не рассчитывать? Ведь тогда бы получалось, что она оставляет Мура на произвол судьбы?                

Оксана Асеева-Синякова потом рассказывала биографу семьи  Цветаевой Марии Белкиной, как она отнеслась к внезапному появлению в их  доме сына Цветаевой: 

«…это было ее (Цветаевой. – Л.П .)  частное дело: хотела – жила, хотела – вешалась!.. Но  представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она,  видите ли, завещала его Асееву и нам – сестрам Синяковым! Одолжение  сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а  время какое было?! Конечно, мы с Колей сразу решили – ему надо  отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы  ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было  выправлять бумаги, пропуск в Москву достать. А когда он собрался  уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи, в  Москве, говорит, бомбежки. Пропасть могут. Коля, как услышал о  рукописях, руками замахал: «Ни за что, – говорит, – этого мне  еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на  Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей». Мур говорит: «Ну,  тогда хоть тетради ее оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с  собой, возьмите их». Коля взял одну тетрадь, открыл наугад. «Что, –  говорит, – здесь о Пастернаке?! Ни за что не возьму, забирай все с  собой, не хочу связываться!..» Это же подумать только, какую обузу на  себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Он целую авоську  рукописей хотел Коле оставить, а Коля сказал: «Это мне потом всю жизнь с  архивом Цветаевой не разделаться! Сдавай все в Литературный музей, да и  дело с концом». – «Нет, – говорит, – ни за что не отдам в  музей, я им не доверяю». Это почему же он им не доверяет?  Государственному учреждению – и не доверяет?»

Надо отдать должное сыну Цветаевой: весь архив матери он  привез в Москву – по условиям военного времени это было очень  непросто («Мне очень мешает мой багаж – громоздок, но довезу его  непременно») – и положил на хранение у Елизаветы Яковлевны.  В архив – позднее – все это отдаст Аля. Но об Але речь  впереди.                

Дальнейшая судьба Мура – пунктиром – такова: после  нескольких дней у Асеевых – интернат Литфонда в Чистополе. Но там  он явно пришелся не ко двору, и, дабы отделаться от него, его  уговаривают уехать в Москву – там у него родственники, там ему  будет лучше. Мур и сам так думает. В конце сентября он уехал в  Москву, в интернате вздохнули с облегчением – отделались от белой  вороны.                

Приехав после «кошмарного путешествия» в Москву, он узнает,  что в столице не прописывают. (Те, кто советовал ему ехать в Москву, не  могли об этом не знать.) Он обращается за помощью к Эренбургу, но тот  «совершенно определенно» заявил: не пропишут, надо либо возвращаться в  Чистополь, либо эвакуироваться в Среднюю Азию. Но Мур все-таки  продолжает хлопотать о прописке и в конце концов добивается своего.  С помощью Лебедева-Кумача. Но тут в Москве начинается паника –  боятся, что немцы со дня на день войдут в город, идет массовая  эвакуация. Союз писателей эвакуируется в Ташкент. В Ташкенте –  кажется – уже и Митя Сеземан. И Мур решает ехать в Ташкент.  Но теперь он  – «как вертушка». Сегодня решает ехать –  завтра не ехать… Оставаться – значит, скорее всего, быть посланным  рыть траншеи под обстрелом немцев. Он тоже начинает думать о  самоубийстве как единственном выходе из тупика. И все-таки у него  хватает сил пойти к Б. Садовскому, у которого Марина Ивановна, уезжая,  оставила часть своего архива, – узнать, что там.                

Кочетков предлагает Муру включиться в эшелон на  Ташкент – последний эшелон писателей. И Мур соглашается. От  Ташкента недалеко Ашхабад, а там Митя Сеземан – теперь единственный  близкий ему человек (не считать же теток, а Муля должен уехать на  фронт). Когда уехал Мур? Точно не известно. Во всяком случае,  28 октября он еще был в Москве, а 31-го – уже в поезде. Это  «путешествие» было гораздо более продолжительным, чем из Чистополя в  Москву («Наш поезд продвигается по 100–200 метров, потом  останавливается и стоит добрых полдюжины часов»). И гораздо более  «кошмарным». На остановках приходится часами стоять за кипятком и  хлебом – на морозе. «В купе холодно, нет угля». А у него с  собой – только летние вещи. В пути Мур завшивел. Он не  жалеет, что поехал: «Все это стоило, чтобы повидать Митю». И этого  человека обвиняют в бездушии! Кто бы отважился на такое путешествие,  чтобы увидеться с другом?!                Поезд ехал больше трех недель и только 23 ноября прибыл  в Ташкент. В первом известном нам письме Мура из Ташкента – к  Самуилу Гуревичу – он сообщает, что наконец-то, после  двухнедельных хлопот, сумел прописаться в Ташкенте и поселился в том же  доме, где Кочетков: «Живу за ширмой; за койку с матрасом и подушкой,  стулом и столом плачу 70 руб. в месяц <…> В начале  января поступил в 9-й класс средней школы».                

Нельзя сказать, что братья-писатели ничего не сделали для  Мура – устроили в столовую Литфонда. Но чем там кормят? Разве  растущий подросток может этим насытиться? Голод, есть хочется  «дико» – читаем едва ли не на каждой странице его ташкентского  дневника. «За день съел тарелку супа и тарелочку рисовой каши»,  «макароны кончились, завтра доем рис», «голодаю второй день», «хлеб взял  на три дня и загнал; съел два пирожка с повидлом, пряник, лепешечку;  сглупил, конечно, но есть-то хотелось», и т. д. и т. п.  (Пока была жива Цветаева, он никогда не был голодным.) То и  дело – рожистое воспаление ноги. Температура поднимается до 40°. Но  тем не менее он не идет на завод (как ему советуют многие), а учится в  школе. И неплохо учится. Много читает. Внимательно следит за  событиями на фронте.                

С голоду он крадет хозяйские простыни и продает их за  бесценок. Хозяйка, обнаружив пропажу, подает заявление в милицию. Только  этого Муру и не хватало! Она соглашается забрать заявление, если Мур  выплатит ей 3000 руб. – сумма, наверняка во много раз  превышающая ту, что он выручил за старые простыни. Но делать  нечего – он соглашается. Теперь надо выплатить деньги за несколько  месяцев. А где их взять?                

Он умоляет Лилю и Мулю помочь. Те не отказывают, но  присылать столько, сколько надо, не могут. Голод становится все сильнее,  все мучительнее. А рядом – никого близких. (Поездка в Ашхабад  к Сеземану сорвалась по многим причинам.)                

Последняя запись в дошедших до нас дневниках Мура 28.08.1943  перед самым отъездом в Москву. Когда именно он приехал, как прошло это  «путешествие», неизвестно. Но в октябре он уже был в Москве. А в  ноябре поступил в Литературный институт. Однако этот институт не давал  брони. 26 февраля 1944 года Георгий Эфрон был мобилизован.  А 7 июля смертельно ранен. Последнее, что нам известно:  «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению.  7.7.44 г.». Умер ли он по дороге в госпиталь или уже в госпитале?  «Похоронку» на него не получили. Он считался пропавшим без вести.                

«Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». Но  нет пределов аду – судьба ее любимого сына оказалась еще страшнее.  У Цветаевой, по крайней мере, была пора, когда «судьба целовала в  губы». Она знала радости любви и материнства. И главное – при  всей драматичности своей жизни – она «свое написала» .  Собрание ее сочинений – семь больших томов. И еще  отдельно – два тома записных книжек. И еще – не вошедшие в  собрание письма.                От Мура осталось: два тома дневников и небольшая книжечка  писем. Дар анализа и самоанализа у него был уникальный. Никто, даже  мать, не понимал его лучше, чем он сам. Мур сам знает, каков он, но  знает и почему : «Процесс распада всех без исключения моральных  ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел  семью в разладе, в ругани, без объединения. (Моральные ценности, которые  Цветаева пронесла через всю жизнь, были заложены именно в  детстве. – Л.П .) Семьи не было. Был ничем не связанный  коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и  сестрой, – сестра переехала жить одна, а потом распад семьи  усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в  антагонизме – очень остром – матери и сестры, но и в  антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать  оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им  подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические  разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался  пребыванием моим в католической школе <…> С учениками этой  школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно  давали ощущать, что я – не «свой», из-за того, что русский и  вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в  православную школу, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом  пошло «евразийство» и типография rue de Union.

Потом – коммунистическое влияние отца и его окружающих  знакомых – конспираторов-«возвращенцев». При всем этом –  общение со всеми слоями эмиграции <…> и обучение в  католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно  вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о  старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с  «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами».  С французскими коммунистами я не общался, так как не был связан с  ними ни работой, ни образом жизни. Школа же дала мне только крепкие  суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому  табаку и красивым самопишущим ручкам – и все. С одной  стороны – гуманитарные воззрения семьи Лебедевых (друзья М.  Цветаевой. – Л.П .), с другой – поэтико-страдальческая  струя влияний матери, с третьей – кошачьи концерты в доме, с  четвертой – влияние возвращенческой конспирации и любовь к  «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с  пятой – влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о  чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с  шестой – влияние школы (католической) – влияние цинизма и  примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал  каждое из них – и получался распад каждой положительной стороны  каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась  какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные – так  называемые объективные – ценности летели к черту. Понятие  семьи – постепенно уходило. Религия – перестала существовать.  Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний.  Создавалась довольно-таки эклектическая философско-идеологическая  подкладка. Процесс распада продолжился скоропалительным бегством отца из  Франции, префектурой полиции, отъездом из дома в отель и отказом от  школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне,  далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением –  вынужденно-матерьяльным – с эмигрантами. Распад усугублялся  ничегонеделаньем, шляньем по кафе <…> политическим положением,  боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно <…> какая  каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР <…> Я сильно надеялся  наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких  друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что  отец – в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где  сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади,  шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки  отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная  законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я – один с  Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все  выяснится» и т. д.). Тот же распад, только усугубленный необычной  обстановкой. Потом – аресты отца и Али, завершающие распад семьи  окончательно. Все, к чему ты привык – скорее, начинаешь  привыкать, – летит к черту <…> Саморождается космополитизм,  деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в  различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к  чему-нибудь – нате, все летит к черту, и новый пейзаж, и привыкай, и  благодари <…> Тут – война! И все опять – к черту!  Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная  неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери  <…> Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения,  благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое <…>  я имею право на холодность с кем хочу <…> Я имею право  на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня  эгоцентрика».                

Вот и автопортрет, и автобиография. Неполная? Да, Муру  оставались еще три года жизни. Зная это, невозможно читать дневник без  слез, ибо на каждой странице – уверенность в том, что череда бед и  несчастий когда-нибудь кончится, ведь он еще очень молод – вся  жизнь впереди. И он обязательно добьется для себя достойной,  культурной, деятельной, осмысленной жизни. Он все для этого  делает – при самой ужасной нищете старается не опускаться: подошвы  на его ботинках драные, но ботинки начищены до блеска. Главное же, он  ставит своей задачей во что бы то ни стало окончить школу и выполняет  ее, несмотря ни на что, хотя точные науки даются ему с трудом (как, в  свое время, и Марине Цветаевой). Много занимается самообразованием. Он  многое унаследовал от матери (кроме, конечно, ее поэтического Гения).  Недаром Сергей Эфрон говорил о нем: «Маленький Марин Цветаев». Так же,  как матери, Бог не положил ему в колыбель дар слепости. Окунувшись в  советскую действительность, он в отличие от Али очень скоро поймет,  «какое г… эта Страна Советов!». И не боится делать выводы.  В частности, он не верит в миф о благородной борьбе с фашизмом:  

«…сражаемся мы не против фашистов, а против иностранных захватчиков. На  фашизм нам было наплевать до июня 1941 г. (что писалось тогда, до  войны, с 1939-го г. в наших газетах!)». И цену пресловутого  патриотизма советской интеллигенции он хорошо понял: «Все они вскормлены  советской властью, все они от нее получают деньги – без нее они  почти наверняка никогда не жили бы так, как живут сейчас. И вот они  боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись и их. Все боятся за  себя».                

Предположим на минуточку, что Георгий Эфрон не погиб бы на  фронте. Что ждало бы его, с такими-то воззрениями? Наверняка –  ГУЛАГ. А там он не выжил бы – уже и здоровье было подорвано, и  главное, характер слишком независимый. В стране большевиков не  было места ни для Марины Цветаевой, ни для ее сына. По духу сына.                

«Дневники» Мура сравнимы с «Дневником» Анны Франк.  И если они не получили такого резонанса, то только потому, что  «Дневник» Анны Франк появился, когда война еще была у всех в памяти, а  «Дневники» Г. Эфрона – в XXI веке, когда война уже стала  фактом далекого прошлого, а общество занято совсем другими проблемами.  «Дневник» Анны Франк – обвинение фашизму; «Дневники» Мура – и  фашизму, и коммунизму одновременно.                На могиле Георгия Эфрона, если бы она была известна,  следовало бы написать слова из его письма к Самуилу Гуревичу:  «Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений  Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка  с дубиной, бессмысленный и злой».  

* * *

Об Але.               

 Самуил Гуревич получил разрешение на свидание перед самой  войной, собирался ехать в начале июля. Но началась война, Архангельская  область, где находился лагерь, была объявлена военной зоной, въезд в  которую запрещен. Всю войну он писал Але, подписываясь: «Твой муж».                

За отказ от доносительства Алю перевели в страшный, штрафной  лагерь, откуда практически никто не выходил живым. Гуревич добился  перевода ее в обычный лагерь – спас Алю. А после войны, в  1945 году, он приехал к ней на свидание… И перестал писать.  Большой загадки в этом нет: все годы он помнил красивую, веселую,  сияющую от счастья молодую женщину, а увидел измученную и сильно  постаревшую. Все эти годы он помнил Алю, но и себя не забывал – у  него, не считая жены, были и другие женщины – красивые и молодые.  Вообще мужчины крайне редко вновь сходились со своими женами (или  возлюбленными), когда те выходили из тюрем и лагерей. Женщины же  практически всегда возвращались в прежнюю семью. C’est la vie – как  говорят французы. Помимо всего прочего, жениться на бывшей «зэчке»  значило, как минимум, вылететь с работы и из партии. А где жить?  Было ясно, что Аля выйдет с «минусом», т. е. 39 городов будут  для нее закрыты. Оставить Москву, поселиться в маленьком городке – к  этому Гуревич не был готов (хотя, возможно, именно это спасло бы ему  жизнь – но кто же знает будущее?).                

27 августа 1947 года – ровно через 8 лет  после ареста – лагерные ворота раскрылись, и Аля оказалась на  свободе. Она потом рассказывала, что была так ошеломлена, что села на  обочине дороги, поставив у ног деревянный лагерный чемоданчик, и долго  сидела. Куда идти? Раньше она рассчитывала на Мулю – теперь не на  кого.                

Друг еще по Парижу Юз Гордон, тоже недавно вернувшийся из  лагерей, жил в Рязани, в одной комнате с матерью. Он-то и предложил Але  присоединиться к ним – деваться было некуда, она согласилась.                

В Рязани Але повезло – ей удалось устроиться в  художественное училище преподавателем графики. Оклад нищенский – но  Але не привыкать стать. Несколько раз в Рязань приезжал Муля, но уже не  в качестве мужа, а только – друга. Спасибо и на этом.                

Но «счастье» было недолгим. 22 феврале 1949 года  Алю арестовали вторично. Шла кампания повторных арестов. Алю судили по  второму разу за одно и то же «преступление». Приговор – пожизненная  ссылка в Сибирь.               

Она поселилась в Туруханске. Работала сначала уборщицей в  школе, потом – оформителем в клубе. Писала лозунги, афиши,  декорации к любительским спектаклям и сама их ставила, выпускала клубную  газету. Она увлечена работой. В письмах просит прислать ей цветную  бумагу, краски, карандаши, портреты вождей – какой же клуб без портретов вождей!                  

Бытовые условия ужасны. На самом краю села она купила трехстенную развалюху.  Вместо четвертой стены – скала. В сильные морозы – а они  в Туруханске стоят три четверти года – стены изнутри покрываются  льдом. Воду и дрова возят на собаках. Борис Пастернак, очевидно,  чувствуя свою неизбывную вину перед Цветаевой, иногда посылает ей  деньги, но, разумеется, не такие, какие могли бы что-то существенно  изменить. (Хотя бы купить такую избу, как у местных жителей.)                

Конечно, она на пределе усталости, конечно, безумно хочется в  Москву, в нормальные бытовые условия, в Москву – где идет  культурная жизнь: театры, выставки, где еще оставшиеся немногие друзья.  Но – ее спасение – она не чувствует себя чужеродной в этом  селе, в этом клубе, среди деревенских пьяных баб и мужиков. 

«…я так  люблю всякие демонстрации, праздники, народные гулянья и даже ярмарки,  так люблю русскую толпу, ни один театр, ни одно «народное» зрелище  никогда не доставляли мне такого большого удовольствия, как  какой-н<ибу>ть народный праздник, выплеснувшийся на улицу –  города ли, села ли. То, чего мама терпеть не могла», – пишет она  Борису Пастернаку.                

…Вот приезжает в Туруханск кандидат в депутаты Верховного  Совета: «…все закричали «ура!» и бросились к кандидату <…>  Я сперва подумала, что я уже пожилая и не полагается мне бегать и  кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек, дышл,  лозунгов, перепрыгивая через плетни, залезала в сугробы, кричала «ура» и  на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми  снегом, и в клочьях пены». Кричать «ура» кандидату в депутаты Верховного  Совета – после всего пережитого? Что это? Полное непонимание связи  собственной судьбы с Верховным Советом или подсознательное желание  выжить? Наверное, и то и другое.                

В Туруханске, в феврале 1953 года, Аля прочитала в  газете, что Самуил Гуревич тоже «матерый троцкист, наемник американской  разведки». О его расстреле она узнает позже.                

Но вот настал 1953 год – «отдал вождь в тиши то,  что имел он в качестве души». Затем – разоблачение Берии.  В 1955 году Ариадну Сергеевну Эфрон полностью реабилитировали  «за отсутствием состава преступления».                Теперь она может жить в Москве, но опять-таки на сундучке у  тетки Елизаветы Яковлевны, другого жилья – нет. Своим наипервейшим  делом она считает – добиться реабилитации отца. И она  добьется. Кроме того, она занята разбором материнского архива. Закончив  эту работу, она сдаст архив в ЦГАЛИ (Центральный государственный  архив литературы и искусства) и закроет его до 2000 года. Только в  XXI веке исследователи получат к нему доступ. (Тогда-то и начнутся  публикации записных книжек Цветаевой, дневников Мура и пр.) Только тогда  цветаеведы смогут сверить некоторые тексты Цветаевой по рукописям.                

Валерия Ивановна Цветаева, сводная сестра Марины Ивановны  (дочь Ивана Владимировича от первого брака), даст Але возможность на  своем участке в Тарусе построить маленький домик. Там она и проживет  несколько лет. Лишь в 1963 году на деньги, заработанные переводами  французской поэзии, купит кооперативную квартиру в Москве и в Тарусу  будет выезжать только на лето. Все годы она активно борется за  публикацию наследия Цветаевой в СССР. И многого добивается, хотя  многое и не удается.                

Она напишет «Воспоминания» о матери. Их ценность не подлежит  сомнению. Но все-таки относиться к ним следует критически: всей правды  там нет (что, впрочем, понятно), многое толкуется упрощенно, а  главное – нет в них той внутренней свободы, которая необходима для  создания любого добротного текста – все равно, беллетристического  или мемуарного.                Летом 1975 года, смертельно больная, она еще успеет  подержать в руках номер «Звезды» со своими «Воспоминаниями».                

Ее могила на тарусском кладбище единственная подлинная на всю семью.

Людмила Поликовская
Злой рок Марины Цветаевой. «Живая душа в мертвой петле…»

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded