dem_2011

Categories:

«Я никогда не давала человеку права выбора»

80 лет назад умерла Марина Цветаева

Этот материал вышел в № 98 «Новой Газеты» от 3 сентября 2021

Алексей Поликовский, Обозреватель «Новой»

Марина Цветаева, 1914 год. Репродукция Фотохроники ТАСС
Марина Цветаева, 1914 год. Репродукция Фотохроники ТАСС

... В Париже билеты на ее поэтический вечер, который для нее «вопрос не  славы, а хлеба», продавались плохо. «Если бы Вы только знали, как всё  это унизительно. — Купите, Христа ради! Пойдите, Христа ради!» Зал  искала сама, в зале ей не французы, а свои, русские, отказывали. «К нам  она — и к нам её поэзия — не подходит». Критик Айхенвальд так и написал,  что ее «Поэму конца» «просто не понял»; критик Святополк-Мирский считал  ее прозу худшей из всех, что написаны на русском языке; стихотворение,  которое она послала на конкурс, было отвергнуто уважаемым жюри, в  которое входили корифеи Гиппиус и Адамович; и даже сын, маленький  десятилетний Мур, говорил ей: «Вы сумасшедшая!.. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!»

А в ответ — ее гордость, ее высокомерие ко всем сильным, сытым, успешным, заплывшим жиром, богатым.

Оскорбленная — оскорбляла в ответ. За оскорбление считала не только то, что против нее, но и против Блока, против Пушкина, против поэзии. О людях умела говорить и писать зло. Люди, крысиные бега, зависть, подлость, мелочь, дурь, карлики во главе стран, войны как бред — что это вообще такое, кто это вообще такие и как смеют, когда есть — она, Марина. «Войны и потрясения станут школьной невнятицей, как те войны, которые учили — мы, а моё — вечно будет петь».

В Москве в 1939 году, после ареста дочери и мужа, она жила с сыном в проходной комнате. Что такое коммунальная квартира, дочка профессора, подарившего Москве Музей изящных искусств, тоже знала — там на нее орали жильцы, как посмела забыть на кухне штаны сына. Вся жизнь ее была переходом из ада в худший ад, из нищеты эмиграции в кошмар СССР, из тесной кухни в Париже на мерзкую скандальную кухню на Покровском бульваре, из холодного одиночества в эмиграции, где ее не понимали, к макабрическому кошмару в бодрой Советской стране, где Пастернак приносил ей в дорогу веревку, конклав писателей обсуждал, достойна ли она прописки и места судомойки, а энкавэдэшник в Елабуге пытался сделать ее стукачом.

Февральскую революцию она, как выражаются критики, «не приняла». Октябрьскую — тем более. Советскую власть не переносила: узнав о покушении на Ленина, радовалась, про Троцкого: «устрашающая харя Троцкого». В эмиграции она вообще ничего не принимала: ни левых, ни правых, ни круг Мережковского — Гиппиус, ни Бунина (хотя с женой его переписывалась). Белое движение она принимала, но только потому, что знала его жертвенность — движение обреченных. И с людьми так же. Людей она творила из своих представлений о них, чтобы потом их узнать другими и отвергнуть. Рильке она, правда, не отвергла, но только потому, что не встретилась с ним: он умер. Пастернака она вознесла, но она же отвергла его за его себялюбие («Меньше думай о себе») и за то, что в Париже сказал ей: «Ты — полюбишь колхозы!» Большевизм, коммунизм, фашизм, нищета, неприкаянность, невозможность быть своей там, и тут, и повсюду, и везде, «маленькие низости и лицемерия» — жизнь ее не принимала, и она жизнь не принимала. «Жизнь это место, где жить нельзя».

«Одна из всех — За всех — Противу всех!» Всю жизнь такой была. «Я — за каждого и против всех». Когда по Москве 1918 года распространилась чесотка, она всем в укор, у всех на глазах подала руку тому, кому никто не подавал, подозревая, что болен, — и специально долго держала ее, хотя лично он ей был неприятен (так любимый ей Наполеон здоровался за руку с чумными в Аккре). Если просили читать стихи и в комнате был коммунист — обязательно читала свою «Белую гвардию»: «Белая гвардия, путь твой высок: /Чёрному дулу — грудь и висок». В советском присутствии, куда устроилась работать, в деловых бумагах с вызовом писала отмененную букву «ять», как церковку с куполом.

Быть неискренней она не умела. Искренность с самого начала отношений, с первой минуты, искренность полная, переполняющая, отважная и избыточная. Она и сама понимала, что избыточная, и просила относиться к ней не как к человеку, а как к дереву, которое шумит всей своей листвой навстречу. «Вы же дерево не будете упрекать в избытке чувств». Это странно прозвучит, но даже ее письмо Берии, написанное осенью 1939 года, — искренне. В нем ее неповторимые цветаевские интонации. Искренность себе на горе, себе в ущерб, искренность перед вурдалаком, искренность поперек жизни. Жутко представить, как золотом сияют тонкие очки на его гладкой жирной морде. Но он и не читал ее письма, таких писем на Лубянку приходили тысячи.

Фото: Михаил Медведев / ИТАР-ТАСС
Фото: Михаил Медведев / ИТАР-ТАСС

В Париже она боялась автомобилей. В Москве ее пугали «передвигающиеся лестницы». Нужно было найти дрова, но она, еще недавно парижанка, просто не знала, где в СССР берут дрова. «Обертон — унтертон всего — жуть». В Москве, уже после арестов Али и Сережи, дочери и мужа, от малейшего доброго слова начинала плакать.

Смерть как выход. Но там, в Париже, в Праге, в чешских Мокропсах, во французском Сен-Жиле, на океане, между ней и смертью было пространство — для жизни. В СССР, в Москве, в Голицыне, уже нет пространства, уже ее прижало к смерти впритык. «Я год примеряю — смерть. Всё — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды… Я не хочу — умереть, я хочу — не быть». И отталкивается от этих мыслей, от подступившей впритык смерти: «Вздор. Пока я нужна…»

Душа ее работает даже в советском аду, на энкавэдэшной даче, где в жаркий день пот со слезами пополам стекает в таз, в котором она моет посуду, на раскаленных улицах Москвы, по которым она ходит, выискивая и выклянчивая комнату для себя и сына, — и возникают строки. Но она их больше не записывает. «С этим — кончено».

Но есть еще последний якорь: смерть — это ведь предательство других, близких, любимых, кого оставляешь здесь одних, кого бросаешь здесь без помощи, без любви? «Смерть страшна только телу, душа её не мыслит. Поэтому, в самоубийстве, тело — единственный герой». Это промежуточная мысль на движении к смерти, а в конце в избе в Елабуге всё это уже иначе, без философии, мучительно, по-другому. «Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

Фрагмент статьи. 

Источник

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded