dem_2011

Categories:

Михаил Пришвин. ХРУЩЕВО (11)

Михаил Пришвин. ХРУЩЕВО

Учительница Елизавета Андреевна. – Хорошо бы жить в лесу, умываться прямо из родника. – Ну-те. – Ну и прочее всякое такое, вот как жили... в лесу, как Генрих <2 нрзб.>. Скоро женщина всеми завладеет, а то уж мужчина ни на что не похож стал. Ибсен сказал: будущее принадлежит женщине и пролетариату.

Учительница Кондрикинская с темными влажными глазами. У нее чистенькая постелька, розовый фонарь, везде тюль с ирисами от Мальцевских заводов, уютно, тихо, все, чтобы принять его. Она серьезно влюбляется в каждого своего поклонника и отдается всегда, воображая себя Татьяной. Павлик был у нее, ходил в сумерки. Она зажигала лампаду, садилась на диван возле него и пела под гитару:

Вечный холод и мрак в этих душных стенах,
Озаренных сияньем лампад,
И вселяет невольно таинственный страх
Образов нескончаемый ряд.
Павлик обнимал ее, а она все пела:
Раз весной вместе с лунным лугом
Мотылек в мою келью впорхнул,
Он уста мои принял за алый цветок
И лобзаньем к ним страстным прильнул.

Она скоро [надоела] Павлику, но через некоторое время опять навестил – было уже поздно: его место занял богатый помещик, седой старичок. – Я вас люблю, – сказала Кондрикинская, – но я другому отдана. – Седой милым рядится! – сказал Павлик.

Мать до того привыкла мужикам во всем отказывать, что, когда лезет в дом мужик, она уж кричит: нет у меня! да как ты смеешь! Раз в такую минуту, когда лез мужик, у меня заболела голова, начиналась скарлатина. – Мама, – говорю я, – кажется, я заболел. – Да как ты смеешь! – крикнула мать.

До того соединяешься духом с жизнью людей, что при хорошей погоде, если нет дождика и поля страждут, не радуешься и переживаешь общее мужицкое горе: не радуешься роскошному саду, солнцу, воде.

Ив. Вас. не едет в Италию, потому что боится потом вернуться в Россию разочарованным.

Лидя ищет закономерности и боится случайного. Лидина психология: делает дело только по теории и пр.

Четыре тяги.

Первая тяга в марте, когда вальдшнепа не было: лошадь, мужик, морозец, звезда, тяга – только вальдшнепа все-таки нет. Вторая с Ник. Ник. Третья – один: 5-го апреля, убил одного; четвертая (шестое апреля) – убил двух.

Тяга 5 апреля.

Каждый день что-нибудь новое: сегодня я первый раз вижу у ствола липы, погруженного в золотой ручей, в вечерних лучах танец комаров. Ствол темной липы заслонил [малиновое] заходящее солнце, и неодетые ветви кустов кажутся золотой паутиной. Козодой прилетел. Дятел хохлатый, тесно припав к самой верхушке березы, поет, не долбит своим смертельным стуком, а поет! Везде, везде поют еще певчие дрозды...

Против заката над серой порослью, над нежными, тонкими, как свечи, стволами березок молодых показалась первая вечерняя малиновая дрема леса... а в лесу стихали певчие птицы.

На деревне стучали вальки. Из города долетает грохот проходящего поезда. И тем сосредоточеннее отдавались тонкие, как свечи, стволы берез малиновой дреме и ветви с набухшими почками тянулись в малиновое небо; [всё] ожидает звезду. Теперь всего поют две-три пеночки в лесу. Малиновая дрема поднимается выше, а внизу поднимается голубая, глубокая. Звук ручья, который все время и раньше журчал, теперь наполнил весь лес, будто большой рой пчел прилетел и гудит. Или это так от тишины в ушах звенит и гудит.

Всё ожидает звезду.

Бекас проблеял. Кажется, он где-то в глубине болота... ночи навстречу... Кажется, это ночь отзывается своими звуками, когда все дневное уступило.... Блещет печальным светом звезда, всегда нежданная и нечаянная. Маленькие озерки, в которые погружено почти каждое дерево, теперь заблестели из-под леса.

На родине.

Сколько раз слышал я рассказ моей матушки, как вышла она в зеленом платье с кружевами и села на диван.

– И увидела я против себя черную бороду и больше ничего, так больше ничего и не видела, – говорила мне матушка с большой горечью. А уж последний раз, как она это мне рассказывала, было ей за семьдесят. И все-таки с горечью рассказывала. С горечью и я слушал этот рассказ.

Тетушка моя по матери Дуничка, лет на десять моложе ее, могла уже и не так поступить, как мать моя. К ней тоже приехала свататься черная борода. Заговорила борода о лошадях сначала, какие у них хорошие кони, и какая цена им, и продаются ли. После этого борода вдруг как-то и сделала предложение. Дуничка не растерялась и говорит бороде:

– А я думала, вы приехали к нам лошадей покупать!

<Приписка: Такое короткое время: выйти или не выйти?>

С тем и отпустила жениха. И другого так, и третьего. Это ей позволяли, а на курсы все-таки не пустили, и осталась тетушка ни с чем, устроила школу, учит деревенских ребят и живет у моей матушки. Вот когда, бывало, зайдет речь о том, как замуж выходила моя матушка, тихо [вздохнет] Дуничка и как-то осунется вся и скажет:

– А все-таки ты любила. – Да разве это любовь! – уже не с горечью, а прямо бунтовски воскликнет моя горячая матушка. – Любовь – это, я понимаю, когда во всем видишь хорошее, и весь мир становится как... розовый... как... – Запнулась. – Как? – спросит Дуничка. – Как розовый.

Дальше у нее как-то ничего не выходило. Дуничка хорошо ее понимала без дальнейших слов, но упрямо неизменно твердила:

– А все-таки ты любила.

И как бы пришпиливала мать мою этим словом: налицо были дети. И втайне моя матушка все-таки презирала девственность Дунички. И Дуничка, конечно, должна была презирать замужество моей матушки. Об этом не нужно и догадываться, это само собой выливалось в домашних сценах и шпильках.

– Равноапостольная! – раз как-то небрежно сказала моя матушка, и я на всю жизнь без понимания запомнил это слово.

Было это в Страстную среду. Не помню, из-за чего-то они сильно поссорились, расхлопались дверями. Дуничка заперлась у себя, не выходила к обеду, к чаю. А матушка моя в эти недели говела, и непременно в среду перед исповедью нужно ей было у всех нас просить прощения. Постучалась она к Дуничке раз – не отворяет, два – не отворяет. Черная как ночь ходит по коридору моя властная матушка. И в церковь нельзя идти непрощеной, и бешенство подступает, нельзя, не хватит духу попросить прощения кротким голосом. Наконец собралась с силами: в третий раз постучала в дверь и совсем не своим, таким притворным, фальшивым голосом говорит:

– Дуня, прости меня.

Дуничка была неверующая и в церковь не ходила принципиально. И должно быть, ее, кроткую, очень уж раздосадовала моя матушка, а может быть, и голос-то притворный показался противным. Только Дуничка через дверь отчетливо и насмешливо отрезала:

– Не прощаю!

– Вот так и равноапостольная! – крикнула матушка и пошла исповедоваться непрощеная. Пасха всегда ссора.

На Пасху, я помню тоже, когда приехала Толмачиха, большая приятельница моей матушки, был у них такой разговор вполголоса. Матушка рассказывала: – Дуничка сделала пятнадцать пасочек и каждому мальчику и девочке по куличу, по пасхе и по крашеному яичку дала.

А Толмачиха тонко улыбнулась и говорит: – Счастливая! Вот мы со своими болванами всю жизнь маялись, и конца не вижу. А у них как все чистенько: дала по яичку, и прямо к лику святых.

– А... ничего не выходит: готовит из мужиков передовых людей, а самые передовые... уходят в городовые, да в писаря. Уходят в городовые. И в писаря.

– Чем же это плохо: хорошие городовые и писаря – самые нужные люди, – говорила с тонкой улыбкой Толмачиха.

Тут вошла и сама Дуничка с фиалками и с томиком Надсона, и разговор о ней оборвался.

– Ну, как ваши экзамены? я слышала, к вам опять экзаменатором назначен Стахович.

Дуничка вспыхнула. Это у нее так и осталось до седых волос, как только произнесут это имя, Дуничка вспыхивает.

Я помню как во сне тот год, когда Стахович приехал экзаменатором к Дуничке: высокий господин, бритый, в английском кэпи – ничего особенного, на мой взгляд, но вот, помню, у Дунички с мамой был на языке только Стахович. Не могу передать этих женских разговоров о Стаховиче, как не могу рассказать, про что журчит вода по камням. Слышится мне шелест ивовых листьев, склоненных над ручьем, – что это значит, не знаю. Вижу кустики наших бледных фиалок под орешниками. Дуничка, такая маленькая, тоненькая, срывает их, я во всю мочь стараюсь найти побольше: это так важно, так нужно! Вот еще, Дуничка! Вот еще! Вот еще! Идешь в шумящей прошлогодней листве, дрозды поют, капает березовый сок, кинешь глазами, и вот еще. Вот еще! Даже и матушка моя, вся такая деловая, выходила той весной собирать фиалки. И когда потом возвращались с фиалками домой по старому саду, сели на лавочку и на лавочке все время, все время о нем: европеец, европеец! Это, я помню, говорили, и больше [не помню].

Мать в Стаховиче видит жениха Дуни, а та: свету, свету!

Экзамены прошли где-то за стеной, но он потом обедал у нас. Дуничка была вся в переходящих красных пятнах. Меня заставили спеть «Ах ты, воля, моя воля» и прочесть стихи Некрасова о генерале Топтыгине. Экзамены прошли великолепно. Он где-то написал о замечательной школе. Говорили сестры о Стаховиче все лето, осень и зиму. Опять ожидали, но приехал другой, и потом опять другой, и больше уже Стахович не приезжал. Дуничка теперь всегда жалуется на плохих экзаменаторов.

Люблю я теперь иногда приехать к старушкам. По-прежнему на кладбище с грустью смотрю на жалкую деревянную решетку вокруг заросшей могилы моего отца. Прихожу домой, завожу речь о могиле, и так мало-помалу слово за слово цепляется, матушка начинает рассказывать, как вышла она в зеленом с кружевами платье и села на диван.

– И увидела я против себя черную бороду... – А все-таки ты любила! – скажет с горечью Дуничка. – Да разве это любовь! Такая ли настоящая любовь? Я понимаю, любовь, когда во всем видишь хорошее, и весь мир становится... – Какой? – Розовый... – и смотрит на Дуничку: верит, что у нее розовый мир…

Дальше матушка ничего не знает, [что] сказать, и запинается. А как знает Дуничка розовый мир. Ей жалко матушки, и она говорит: – А все-таки ты любила. – Любовь – все-таки ты любила, – твердит упрямо Дуничка равноапостольная.

Дуничка, лет на десять помоложе всего матушки, так и кипит, так и кипит! Горит, возмущается. Еще больше возмущается Дуничка, когда мать начнет хвалить свое девичье житье в старинном купеческом доме, готова принять бой: – Деспотизм, грубость...

Матушка, тоже очень горячая и властная, пропустит мимо ушей «деспотизм», а потом как-нибудь [кстати] и расскажет, что в передней у них всегда стоял бочонок со свежей икрой, откроешь бочонок – и совочек в нем: кто хочет, подходит и ест, сколько хочет. Косинька[1]: – И такой запах от этой икры, мухи, девки грязные вечно спят на сундуке, вообще очень уютный уголок!

  • [1] Косинька – домашнее имя Дунечки.

Ссора – включить до: в девках осталась, равноапостольная. Примирение, [когда] матушка рассказывала, как она замуж выходила. А лучше через всю 1-ю часть рассказа провести ссору и закончить примирением.

Хозяйка и учительница.

Когда-то из этого уютного уголка бежала Дуничка к матушке и тут, в деревне, вот уж сорок лет учит деревенских ребят. Матушка замуж выходила...

Как я мужика любила...

Когда врозь, то начинают тосковать, друг без друга не могут жить. Когда вместе, ссорятся: из-за лошадей, Косинька в зависимости от лошадей, от хозяйства вообще – как она на поле: хозяйка...

Споры: – Я говорю, ты деспот! – вдруг выпалит Дуничка и убежит. – Уеду.

– Уезжай!

И когда кто-нибудь к ним приедет, то мать жалуется и хочет расстаться (подумаешь, серьезно, а это так). Ссоры

– сначала ругаются, а потом мирятся.

Малейшая царапина, напр.: – Сестрица, дай мне лошадь. – На что тебе? – Это «на что тебе» уже возмущает Дуничку ужасно, она пересиливает себя и говорит ей причину: – Съездить в город... – Зачем тебе в город? – Лошади свободны, но хозяйка отчет требует...

За картами: пасьянс, обе смирятся, и вдруг – скандал, у Дунички копилось за лошадей, а у той... ее односторонность и (что-то еще), и постороннего человека [обманет] самая мирная картина; не пасьянс... [а] значит, терпели, терпели, терпели, и вдруг лопнуло – как вскочит и: – Деспот! – Равноапостольная!

Зависимость от хозяйки, а какая зависимость хозяйки от Дунички: Марфа и Мария...

Боборыкины. Любовь Надежды Ал. (институтская) к Боборыкину: она мелкопоместная, он аристократ, разошлись, сохранили сентиментальное чувство любви, наплодили дочерей. Наследство получила и велела передать, что «мы теперь богатые». Явился <1 нрзб.> аристократ с живыми глазами и маленькой проседью, как будто ухаживает за Машей, или так кажется. Не верит: куда же он возьмет ко двору простушку? Она выходит замуж, и он является и объясняется в любви матери: поздно. Муж умирает. Он опять ухаживает, не решается. Исчезает. Письма к своей матери... И на коленях стоял, вошла Лиза: становись на колени. И Лиза стала женой (от княжны до крестьянки).

Любовь Александровна религиозная: перед причастием вынимает вставные зубы.

Николай Толмачев скупил всех извозчиков перед театром и, когда кончилось представление и публика вышла, сел на одного, и все уехали.

Николину рощу нельзя было срубить (заложено), и вот когда забастовка, сам научил мужиков рубить и, когда было срублено, позвал казаков.

У Любовь Алекс, было три жениха, поехала посоветоваться с Амвросием, за которого выходить (Алек. Мих. – крестовый брат): не посоветовал за родственника, а она ослушалась, и через неделю пошли нелады, и она пишет письмо Амвросию: смирение, терпение. И он был «атеист» и стал через силу... (гречневая каша, обращение атеиста).

Вижу, первая и все-таки непосредственная причина появления на свет моего героя в 18... точно не помню каком году, в детской нашего дома. Эта детская была расположена так, что из одной двери могла появиться нянька, а из другой мать. Комнату няньки по-старинному звали девичьей, комната матери называлась спальней. Дом был зимой холодный, и жили только в трех комнатах: в этой спальне, в детской и в девичьей, остальные комнаты наглухо забивались и обтягивались войлоком. Спальня была разделена альковом коричневого цвета на две половины: в одной стоял огромный комод и кровать – тут спали; в другой половине был круглый стол под висячей лампой и диван – за круглым столом ели и пили чай, на диване весь день лежал больной отец и постепенно умирал, то отнимается рука, то нога. Что он был замечательный стрелок и страстный садовод, рассказывали мне после его смерти, а я помню его только на этом диване. Однажды наша семья собралась за круглым столом к обыкновенному вечернему чаю, мать налила большую кружку и хотела нести уже ее к столику больного, вдруг, совсем неожиданно он сказал, чтобы его подняли и посадили за стол. Мать с помощью няньки подняла его и посадила на кресло рядом со мной. На столе был лист порыжелой писчей бумаги с цветными карандашами. Больной стал здоровой рукой рисовать для меня лошадей, петухов, всякую такую живность, еще какое-то совсем особенное животное с синим толстым хвостом. Я хотел спросить его, какое это животное, но вдруг ему сделалось дурно, и опять его уложили в постель. Он бормотал в постели что-то бессвязное и показывал рукой на меня. Поняли, что он хочет что-то сказать мне о своих рисунках, и положили меня с ним на кровать. – Это голубые бобры, – сказал он мне про синих животных, – есть такие голубые, драгоценные...

Я спросил его, где водятся голубые бобры, не у нас ли в саду? Но он мне сердито крикнул вдруг: – Что ты мне в глаза тычешь? Убирайся. – И прогнал меня. Много с тех пор, как я помню себя, получал я всяких булавочных обид, казавшихся мне всегда ужасными, но [это] я даже за обиду не счел, а за обыкновенное ужасное и непонятное, отчего бывает страшно, но не обидно. Тревожно спалось мне в ту ночь, снились голубые бобры.

В неизвестной стране за садом я просыпался много раз и слышал неустанный хрип в спальне, словно огромная муха запуталась в паутине и паук ее беспокоит. А в доме как днем была суета: нянька то и дело шныряет из девичьей через детскую в спальню, мать ворчит, раз что-то упало тяжелое. А чуть забудешься, опять снятся голубые бобры, такие необыкновенно прекрасные животные, эти бобры с голубыми хвостами по зеленым деревьям.

Тот хрип, похожий на жужжание обреченной мухи, продолжался до утра и на заре стих: отец мой умер. Все стихло, и в тишине родился мой герой с голубыми бобрами. Это не я, обыкновенный, как все, человек, рожденный обыкновенной женщиной, кажется, даже без всякой любви, а совершенно особенное существо, странствующее по жизни за голубыми бобрами. Я разумный человек, невольный свидетель его безумных исканий.

После 1-ой [главы] (отец) – осталась мать: как она ездит на дрожках: она и мужики (труд ее и мои голубые бобры, и развить в главу о Лермонтове).

Отец мой был потомственный почетный гражданин, но никогда бы не согласился герой мой [с] голубыми бобрами признать его своим отцом. Я смутно помню, как мы переехали в Елец и поселились в большом бревенчатом доме у Хренникова, половину этого дома занимали мы, а половину – хозяева Хренниковы. У нас очень скушно, как будто мы жили всегда под страхом гостей, что вот приедут гости и застанут нас и увидят нашу тайну. Поэтому, когда кто-нибудь приходил, мать бросалась на какие-то внешние разговоры, ужасно гремели тарелками, мать обрывала внезапно разговор, выбегала к тарелкам и там ссорилась, еще больше гремело. От всего этого нам становилось стыдно и страшно, что возьмут нас и тоже вовлекут. Да так и бывало: когда разговор истощался, мать заставляла нас войти, ставила рядом, и мы должны были петь: «Ах ты, воля, моя воля, золотая ты моя!»

Было стыдно, ненужно, фальшиво. А за стеной был всегда шум, звуки рояля и стройное пение. Семья Хренниковых была огромная, множество мальчиков и девочек. Там был у них настоящий рай, игры в саду, и почему-то все это было в доме за стеной, в саду за деревянным забором. Однажды как-то Миша – мой герой с голубыми бобрами – увидел в щелку одну из девочек Хренниковых, Катю: она проходила между яблонями в ситцевом платье, вся голубая.

– Она! – решил Миша. И с этого времени начал совсем особенную жизнь.

<3ачеркнуто: Она была недоступна>. Это было тайное.

Из своего.

В Белеве раз оборвался язык на Илье Пророке, рухнул, пробил под собой все колокольные подмостки и очутился внизу – так же вот и в моей судьбе однажды случилось: звонил, звонил и вдруг лежу у земли, немой... был в мировом центре, в Париже, и вдруг лежу где-то на полустанке между Ельцом и Тулой...

А в колокол бьют, и он звонит, и странно мне слышать этот звон: и мой, и чужой. Я лежу в пустоте, немой...

Но если у меня тайный друг. Его нет, и он есть. Он такой близкий и единственный и совсем неприкосновенный и непознаваемый.

Он и близкий, и далекий: стоит мне сделать усилие сказать о нем, приблизиться к нему, как я чувствую, что язык мой – колокольный, стопудовый лежит, глубоко зарывшись в землю. И если друг мой во сне хочет приблизиться ко мне и показаться, то кажется только в уродливом виде.

Я бы хотел звонить о самой простой человеческой радости в большой колокол: до того проста моя сущность, и между тем я лежу немой. И вот недостигаемый друг есть простая радость близости, то, что есть у всех. У меня у одного нет того, что есть у всех, и это есть предмет моей печали. Она, которая приходит ко мне как призрак, в живом виде есть то, чем обладает весь мир. И так весь мир в своем простейшем становится предметом любви моей, и, пожалуй, не любви, а любования: я любуюсь простейшим.

Бывает в моей жизни, как и во всякой, что не нахожу выхода из круга обыденных, остро кусающих мелочей – и вот тогда стоит мне только удалиться и стать лицом к реке или лесу и там затихнуть и забыться, как я возвращаюсь назад с радостной душой, и то, что невозможно было решить рассудком, сделает полдневное облако, отдыхающее на краю ржаного поля, или верхушки деревьев в тумане, или золотые свечи – бор на закате. Что это? не друг ли мой [тайный] улыбнулся мне?

В лесу я наткнулся на изгородь, и за нею было много животных: коровы сытые, овцы, и черные кроны [больших] деревьев – пятнами играл на них солнечный свет. Под елью висела колыбелька, и в ней лицо здорового ребенка. Я с восторгом смотрел на него, и так мне хотелось иметь своего ребенка, как женщине бесплодной хотелось и казалось возможным и прекрасным делом взять себе такого ребенка и посвятить ему себя. Я знаю, вся природа ответит на мое желание, но только я не могу сказать это своему другу; я скажу ему, и он с отвращением не примет слов моих, а между тем от него исходит эта радость, это стремление, как будто сзади меня светит солнце и все вокруг прекрасно, а обернешься посмотреть, от чего так хорошо, и захочешь сказать туда – там черное солнце, и радости моей не принимает.

Она так мне говорила: – Помните всегда, всегда, раз навсегда запомните, нет такой мелочи в жизни, которая не преломилась бы во мне и прошла бы незамеченной.

Все преломляется, и мир становится черным. Но отчего же солнце все-таки светит и мир такой прекрасный? Вот этот спящий младенец, и мать к нему подходит (Фрося).

Сныхово (Снохово – сноха Грозного). Переправа: зову лодку, а с того берега: вы чьи? Дом батюшки: что это наставлено, нагорожено, кладбище? крест на могилке? рубашки навешаны? Нет, это ульи стоят – пасека батюшки. Внутренность дома [соединяется] со скотным двором, [собой] представляет что-то переходное от жилища человека к хлеву: у одной печурки диван [у стены] а на [полу] навоза воз, везде мухота. Положил меня отдохнуть, сам батюшка взял у меня носки и сунул в печурку, а из другой печурки вынул горсть подсолнухов: «не желаете ли?» А то на лавочке любят беседовать, там пономарь, протянул молча руку к пономарю, и тот [отсыпал] подсолнухи, щелкают и беседуют о художестве. Пришел спросить о деле, но только начинаешь о деле, батюшка в философию, так ничего и не узнал. Философия же его все больше о том, что культура ни к чему. Верует инстинктом, самый обыкновенный поп, а так либерален.

12 Мая. Страшная гроза. Лева говорит, что стреляет страшный красный человек.

Мужик корову вел продавать в город, а убогий убил мужика, положил под рогожу в телегу, остановился ночевать. Утром лошадь не идет, вся деревня собралась помогать: лошадь не идет. Открыли рогожу и поняли, отчего лошадь не шла.

Магнит. Иван Семенович попал в монастырь по ошибке. Сознает, что жизнь монаха на 18 лет короче, но только в мир идти тоже не может, отвык, пойдет в деревню – и будто в стадо скота попал, что-то тянет опять в монастырь. – Что тянет? – спросил я. – Магнит! – ответил Ив. Сем.

Харчи у них ужасные, люди изможденные, желтые, ходят как тени в сосновом бору, и вдруг откуда-то у них возьмется козлиный смешок...

13 Мая. В женском монастыре старую икону хотели уже на воду спустить, а она вдруг стала в лике меняться: когда кто с верой затеплит свечу, станет светлой, без веры – темная. И вдруг икона стала вся неизменно светлая. Народ повалил в женский монастырь.

Игумену мужского монастыря стало завидно, и он объявил, что икона покрашена.

Сидит батюшка на своем балкончике, и читает молитвенник: «всякое дыхание поет!» – Поет, – удивляется он, – поет. К балкону странник подходит и хочет наняться в работники. Эти люди только по воле работают, а чуть по обязанности – не могут, и, зная это, батюшка не говорит об обязанностях, а просто: живи! Тут матушка вскидывается, и редко ошибается. Нанялся Иван Большой. – Ну, Иван, будешь переезжать реку на пароме, крикни, что есть духу... Голос есть? – Есть! – Крикни, вот что крикни... – выбирает самое красивое местечко из молитвенника. На заре встал батюшка и дожидается крика (чтоб проверить бродягу), разные крики, и вот сел Иван Большой, переехал [реку, повернул] оглобли, а дела не делает и проч.

– Странник честный! ловко! – а сам думает: – Значит, странник и нечестный бывает... бывает: ловко! – В милости строгий и в гневе: – Вот, ну поди ты! Черт знает как хорошо, замечательно!

Когда приходит мужик и жалуется на жену, батюшка говорит: – Узнай! примечай за ней, не плохая она женщина, а ты узнай ее...

В семинарской книжечке записано: «никогда никто не узнает и не оценит твоего "я", принесенного в жертву ближнему» – это поверхностное заключение оказалось верным.

Рыбак Иван Ильич сиганул без креста, и тут ему смерть приключилась. <Приписка: К монаху, кинувшемуся за лягушкой в пруд: сюда же волнение от запаха цветов – на тонкой волосинке небо и пропасть, и в пропасть угодил Иона к чертям – сиганул без крестах

Пастух лежит на лугу: ногти у него кривые, впиваются в землю, как корни; к нему приходит иногда женщина и ногти обрезает, зашивает портки, лежит он и смотрит [на] заходящее солнце и видит вечером, как солнце отъело кусок месяца, и он уже светит ночь ущербленный, а и на другой день опять отъело кусочек... Потом он видел, как новый месяц родился, и за ним следила большая звезда и река: звезда на небе, река на земле: месяц в реке.

Вознесение. Рожь колосится. Христос на небеса тянет рожь за волоса.

17 Мая. Пришел мятый маринованный старимо Иван Михайлович, пришел поздравлять – [каждый раз] непременно приходит, как будто к празднику его достают из уксуса и подают к столу; говорит он про божественное и про хороших людей, постоянно прибавляя: «не плоше вас».

20 Мая. Холодно. Где-то град выпал, или утопленник лежит ненайденный в воде.

По голубому небу ходят большие крупные облака, в такой день, когда облака крупные, говорят, картошку сажать хорошо: крупная рождается. Холодно, где-нибудь покойник лежит без погребения; пока не оглодают человеческое тело, все будет холодно. Узнали, что холодно было оттого, что невдалеке град выпал: планида шла полями, выбила рожь на одну треть, человека в лесу громом убило, а на реке обрушила каменный берег, так что до середины реки стала мель.

1 Июня. Поднялись высокие сильные травы, зацвели луга, все полевые и лесные цветы, несметной силой засвистел комар. Днем от комаров зайцы из леса выходят и ложатся в полях. Рожь колосится, и показались грибы – подколосники, молодые, как ледяные в росе, в одну ночь вырастают. Гуляют по лесной поляне ежи смелые: увидит нас, скосит черное мохнатое, не то свиное, не то старушечье рыльце и узнает: худые или добрые идут; идут все худые: свернется и запыхтит так, словно где-то за лесом далеко мотор идет.

8 Июня. Это окончился союз луга и реки благополучно: дети реки и луга – цветы – процвели. Луг цветет, неделя до сенокоса. Птицы вывели, и соловьям петь стало неловко: начнет и оборвется, подавилась кукушка ячменным колоском – весна кончилась. Летние цветы зацвели: луговые астры. Теперь весь луг как море, и когда едешь, кажется, плывут по морю один по одному белые, лиловые, синие, красные кораблики. Хочется удержать навсегда это луговое цветущее царство, построить мир по образу этого луга с бессмертными цветами. Но тут не должна быть отдельная воля, потому что отдельная воля может установить царство только насилием, а насилие ведет к ограниченности и окаменению. Человек должен найти свою волю в источнике, из которого вытекают все отдельные воли.

<Приписка: Цветы – вырастают по грязи... конец: цветок: три листиках

Источник: http://prishvin.lit-info.ru/prishvin/dnevniki/dnevniki-otdelno/hruschevo-1910-1913.htm

Продолжение

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded