Иоанна Ольчак-Роникер
КОРЧАК. ПОПЫТКА БИОГРАФИИ
(Отрывок)
Когда определяли границы «закрытой территории», Хлодная получила статус «арийской» улицы. К гетто был отнесен только маленький отрезок между Желязной и Вроньей. Дома под номерами от 28-го до 48-го и от 25-го до 42-го должны были быть очищены от поляков. На Хлодной, 33 размещалось Государственное мужское коммерческое училище имени Юзефа и Марии Реслеров, и теперь оно должно было оттуда съехать. Так что Корчак совершил обмен с директором училища, Щепаном Боньковским, передав училищу здание на улице Крохмальной. Обе стороны пообещали заботиться о вверенном им имуществе, а с окончанием войны вернуться каждый на свое место. Здание училища было разрушено в 1944 г., во время Варшавского восстания. Дом Сирот уцелел, однако возвращаться в него было некому.
Эмилия Мантоффель, директор варшавского Центра здравоохранения и опеки над детьми, официально посетила два еврейских детских дома перед их переездом в гетто и составила отчет по результатам этих визитов.
«Невероятно грустную картину представляло в момент переезда Учреждение для ортодоксальных по Вольской ул., 18. В обшарпанных, холодных комнатах сидели или лежали обессилевшие, до крайности истощенные дети, укрытые грязными лохмотьями, с выражением безнадежной тоски в огромных, словно сверкающих в лихорадке глазах. Директор, врач и прочие сотрудники уже не производили впечатления вменяемых людей. Их ненатуральное оживление не могло одолеть глубочайшего отчаяния, а на лицах читалось страстное ожидание спасения и ужас от осознания того, что оно невозможно. (...)
В Доме Сирот на Крохмальной, 92, директор д р Януш Корчак и его заместитель г жа Вильчинская поражали стойкостью и самообладанием. Характерный идеализм не оставлял доктора и в эти дни, он верил, что его дети будут спасены и с наивной верой умолял директора Отдела опеки и здоровья [Яна Старчевского] о транспортировке через так называемую «зеленую линию», то есть подвальными переходами, о живой корове, чтобы дать детям немного молока, а также нескольких мешках картошки; это, однако, в сложившихся условиях было абсолютно нереально».
В начале ноября 1940 г. начался переезд. На первый взгляд ничего особенного — переезжаешь с одной улицы на другую, но по сути это было перемещение из мира живых в преисподнюю. Доктор очень хотел, чтобы этот переезд стал демонстрацией несогласия с распоряжением властей и насмешки над ним — гротескным, карнавальным походом, во время которого дети несли бы свое любимое снаряжение и игрушки, лампы, цветы в кадках, клетки с птицами, миски, чашки и ночные горшки. Это, в конечном итоге, было не более чем рефлексией, вызванной бессильным гневом. В действительности всё было сделано гораздо спокойнее и без излишней нарочитости. За порядком, как обычно, следила госпожа Стефа. И тем не менее, ярость Корчака нашла себе применение.
Немецкие жандармы, расставленные в воротах, ведущих в еврейский квартал, под предлогом имущественного досмотра переселяющихся хватали всё, что плохо лежало. На этот раз они конфисковали перевозимые на телеге мешки с картофелем, ценившегося в те времена на вес золота, поскольку он давал все шансы выжить. Поэтому Доктор провел в новом пристанище только одну ночь, а утром, как обычно, надел свой офицерский мундир и, как всегда, без нарукавной повязки отправился на Театральную площадь во дворец Бланка, где размещалась оккупационная администрация, чтобы заявить о произошедшем грабеже. По свидетельству Игоря Неверли гитлеровский чиновник спросил:
«— Собственно, а вам-то какое дело?
— Я врач.
— Прекрасно, лечите польских детей сколько угодно, ведь Вы не еврей.
— Я как раз еврей.
— А где тогда твоя повязка?!
— Я не признаю этого позорного знака».
Его ударили по лицу — наверное, впервые в жизни. Он услышал: «Du verfluchter Jude!». Для всех воспоминаний о Катастрофе характерно это ощущение шока, вызванное первым столкновением с физическим или психическим надругательством со стороны гитлеровцев. Впоследствии унижения стали регулярными, начались и куда более страшные вещи, но не проходило ощущение, что рухнули все прежние иерархии, перейдены все границы дозволенного, отменены все былые табу. Ущемленная гордость саднила не меньше, если не больше, чем израненное тело. Сказано же в Талмуде: «Публичный позор приравнивается к убийству».
Корчак был проницателен и прекрасно отдавал себе отчет, что тактика нацистов заключается в том, чтобы лишить своих жертв чести и достоинства — атрибутов человечности. Но сдаваться без боя он не собирался. Следуя своей анархической натуре, он начал борьбу за сохранение независимости на собственных условиях, не выказывая страха смерти. Вот почему он демонстративно носил польский мундир, отказавшись надевать обязательную для евреев повязку. Во дворце Бланка, доверху набитом оккупантами, этот хрупкий, беззащитный пожилой человек в одиночку померился силами с врагом и выиграл первое сражение. Его не застрелили на месте, отправив в тюрьму Павяк.
Впереди было еще почти два года жизни, хотя ему казалось, что его часы сочтены. Позднее он напишет в «Дневнике»: «О, как тяжела жизнь, как легка смерть». О его мужестве свидетельствует строгая самодисциплина, к которой он в то время сам себя приговорил. Остаться самим собой. Сохранить внутреннюю свободу. Это безразличие к собственной судьбе стало для него железным правилом во время работы в Доме Сирот. А сейчас, во время допросов в гестапо на аллее Шуха, он держал между собой и гитлеровцами ироничную дистанцию, достойную Сократа. Ему грозил крупный штраф за нарушение установленных правил. Наличных не было. Он был готов отдать свою довоенную сберегательную книжку, на которой было три тысячи злотых, однако для гестаповцев она не представляла никакой ценности. Они предлагали ему свободу в обмен на выкуп, который заплатит еврейская община. Он отказался.
— Ты не хочешь, чтобы за тебя заплатила община?
— Нет.
Его отвезли обратно в Павяк.
Никто не знал, чем закончится это опасное приключение. Можно представить, до какой степени арест Доктора напугал госпожу Стефу, воспитателей, детей — всем им пришлось бы начать новую, полную неизвестности и опасностей жизнь без него. Но у Стефании Вильчинской был железный характер. Она сумела взять себя в руки во время всеобщей дезориентации и паники, заставив всех работать. Размещение ста пятидесяти детей в новых, не приспособленных к нюансам работы приюта помещениях, решение проблемы со спальными местами, школьными классами, кабинетами и мастерскими, да и вообще такая организация жизни, словно ничего не произошло, — всё это требовало огромных усилий и не оставляло времени предаваться отчаянию.
В свои пятьдесят четыре года сил у госпожи Стефы, кажется, было куда меньше, чем раньше, однако на нее смело можно было рассчитывать. Она прекрасно со всем справлялась, как и тогда, в 1914 году, когда Доктор ушел на войну, а она, двадцативосьмилетняя, осталась одна, посреди опасностей военного времени, с вверенными ей воспитанниками. Она всегда была сильной. И всегда одинокой. Чего ей это стоило? Никто такими вопросами не задавался.
Шок от переезда немного смягчил тот факт, что на Хлодной они нашли сравнительно безопасное убежище. Участок №33 занимали два здания: гимназия и жилой дом. Дом Сирот получил в свое распоряжение здание гимназии, а в частных квартирах, из которых были выселены поляки, разместились евреи, вынужденные покинуть «арийский район». Среди них оказался Михал Зильберберг, школьный учитель, иудаист. Благодаря ему мы знаем, что дом был одним из самых чистых и ухоженных в гетто, а случайные соседи — ортодоксы, ассимилированные, крещеные, сионисты, социалисты — всячески избегали конфликтов. «Общая судьба и такая же неуверенность в завтрашнем дне объединяли нас, мы жили как одна большая семья».
В субботу, 16 ноября 1940 года, «еврейский жилой участок» оказался заперт. Его и раньше окружали стены и колючая проволока. Теперь же в двадцати двух воротах, установленных на перекрестках улиц, стояли немецкие, польские и еврейские полицейские. Без специального пропуска ни один житель гетто не мог его покинуть. В этот день немецкая полиция перевернула вверх дном «арийскую» часть Варшавы в поисках спрятавшихся евреев — свыше одиннадцати тысяч было поймано и переселено в стены гетто.
Владислав Шпильман, герой кинофильма Романа Полянского «Пианист», вспоминал:
«В тот вечер у меня были какие-то дела в конце Сенной, на ее пересечении с Желязной. Несмотря на дождь, для этого времени года было еще очень тепло. На темных улицах роились толпы людей с белыми повязками на рукавах. Все были сильно взволнованы и сновали туда-сюда, словно животные в клетке, к которой они еще не успели привыкнуть. Вдоль стен домов на мокрых и грязных одеялах сидели плачущие женщины с орущими от ужаса детьми — это были еврейские семьи, в последний момент брошенные в гетто, не имевшие крыши над головой. В уже давно переполненном районе, рассчитанном на сто тысяч человек, теперь должны были жить полмиллиона несчастных.
На фоне темной улицы хорошо была видна освещенная прожекторами, вытесанная из свежей древесины решетка ворот гетто, отделявшая нас от мира свободных людей».
В течение следующих десяти дней поляки могли приходить в гетто без пропусков. Эммануил Рингельблум записал, что варшавяне приносили хлеб своим еврейским друзьям. Депортированным также присылали цветы.
Корчак вернулся к своим в начале декабря. Впоследствии он в шутку хвастался, что во время ареста выдержал экзамен на состояние здоровья. «Несмотря на причинявшие неудобства условия содержания, я не болел, не обращался к врачу и ни разу не попробовал увильнуть от гимнастики, которую так избегает даже молодежь».
На самом же деле уже тогда он чувствовал себя очень скверно. Как к нему там относились? Не слишком ли мучили? Неизвестно. Через несколько недель состоялось судебное заседание, и его приговорили к штрафу — («три тысячи или пять — не помню»). Денег у него не было, однако немецкие врачи потребовали на суде, чтобы в связи с плохим состоянием здоровья Корчак был отпущен под залог, который заплатили его бывшие воспитанники: Беньямин Цукер, Гарри Калишер и Бурштын. По другой версии, выполняя просьбу председателя юденрата Адама Чернякова, деньги заплатили два состоятельных еврейских коллаборациониста: Давид Штернфельд и Авраам Ганйвайх. Кажется, Черняков пытался потом вернуть им деньги, но они их не приняли.
Суд постановил, что штраф может быть выплачен в рассрочку — пятьсот злотых ежемесячно. Польский «темно-синий» полицай доставил судебный приказ только через несколько недель, объясняя, что дольше уже не мог держать у себя письмо. Стелла Элиасберг вспоминала, что Корчак решил не платить штраф. «Пусть сами придут и возьмут, у меня денег нет, сиротских не трону, а пожертвований не приму». Но эта история мучила его до самого конца.
Михал Зильберберг писал, что Корчак, едва выйдя из тюрьмы, приказал замуровать главный вход в здание с улицы Хлодной:
«Нам это показалось странным, но ему хотелось иметь как можно меньше точек соприкосновения с немцами. После тюрьмы и пережитого стресса он боялся собственной тени. А наш дом находился как раз на границе гетто, немцы были совсем рядом».
Было ли ему страшно? Или он хотел уберечь детей от контакта с улицей? Ведь в дверь постоянно стучали несчастные, умоляющие о помощи люди, которым приходилось в этой помощи отказывать. Он надеялся, что им удастся в изолированном пространстве детского дома переждать худшие времена.
Стелла Элиасберг рассказывала:
«На Хлодной жизнь детей была организована совершеннейшим образом; вместо школы — приходящие учителя, а также уроки Корчака. Ежедневные занятия: швейная мастерская, кружок развивающих игр, куклы, любительские представления для наших выпускников и их семей, а также для детей из других учреждений. Главным организатором была г жа Клима Крымко, после войны она руководила Варшавским театром для детей. В священные дни, когда синагога была уже недоступна, поминальные богослужения проходили в Доме Сирот».
Не говоря уже о том, сколько нужно было вложить сил, чтобы раздобыть средства на содержание воспитанников, численность которых со ста пятидесяти вскоре выросла до двухсот. Жители гетто получали продовольственный паек, суточный объем которого составлял 200-300 калорий ежедневно, в то время как необходимый человеческому организму минимум составляет 2400 калорий. Поэтому Доктор был вынужден, обходя еврейские общественные учреждения, а также относительно богатые и влиятельные дома, просить, умолять, требовать, собирая своим подопечным на хлеб, кашу и картофель.
Доктор Мечислав Ковальский, носивший тогда фамилию Кон и работавший в юденрате в отделе здравоохранения, рассказывал:
«Ко мне в кабинет зашел невысокий, худощавый, сутуловатый пожилой человек, с морщинистым лицом, рыжей, слегка поседевшей бородкой и необычайно добрыми, вызывающими доверие глазами. Без лишних предисловий он признался, что детям недостает всего: еды, белья, лекарств, но сейчас больше всего необходимо мыло. Мне удалось достать немного, после чего Корчак стал навещать меня довольно часто, не задерживаясь, впрочем, надолго. Он вечно куда-то спешил и никогда не говорил о себе...»
В январе 1941 г. жителям тех еврейских гетто, которые были организованы в местностях, лежащих в пределах варшавского дистрикта, было приказано переехать в столицу. Пешком, на подводе, как угодно. Местные гетто ликвидировались. Те евреи, которые прятались, подлежали расстрелу. Так что в Варшаву направлялись тысячи изгнанников из Седлец, Ловича, Гуры-Кальварии, Минска-Мазовецкого… За оказание им помощи или укрывательство грозила смертная казнь. Прушков, Пястув, Жбикув, Миланувек, Подкова-Лесна — все эти местности, лежащие под Варшавой, должны были быть очищены от евреев. Именно там абсолютно незнакомые, случайные люди, несмотря на смертельную опасность, прятали мою бабушку, мою маму и меня. И именно там другие люди бегали в полицию с доносами. Поэтому нам приходилось часто менять убежище. Но мы выжили, и никто из-за нас тоже не пострадал.
Даже подумать страшно, что было бы, если б моим бабушке и маме не хватило силы духа и они решили бы променять хорошо знакомый им кошмар нелегального положения на абсолютно абстрактный для них кошмар гетто.
15 мая 1941 г. немецким комендантом «еврейского района» Варшавы был назначен Хайнц Ауэрсвальд. Уже во время первых бесед с Адамом Черняковым он заявил, что план гетто ему не нравится, а это, в свою очередь, предрекало скорое изменение границ. Настроения и прогнозы на будущее делались все хуже и хуже. Самой сложной задачей Доктора, кроме проблемы продовольствия для воспитанников, было уберечь их от апатии, парализующей волю к жизни.
1 июня 1942 г. отмечалась тридцатая годовщина смерти доктора Исаака Элиасберга, одного из основателей Дома Сирот и многолетнего его опекуна. Корчак хотел, чтобы по этому поводу на могиле их друга, лежащего на еврейском кладбище, состоялось торжество освящения флага, под который они встали в первые месяцы оккупации. Мероприятие состоялось на восьмой день годовщины — 8 июня 1942 года. Перед этим Доктор должен был подвергнуться болезненной операции по поводу давно мучившего его и сильно запущенного нарыва в районе лопатки. Стелла Элиасберг писала:
«Уже издали была видна длинная шеренга детей, идущих парами, празднично одетых. В главе колонны шел персонал и сам Доктор, сгорбленный, с перебинтованными шеей и спиной, в пиджаке, наброшенном на плечи. Старшие мальчики несли флаг (...). Доктор нес маленький свиток Торы. Вид у них был очень трогательный. На могиле моего мужа Доктор произнес речь. (...) Хор сирот исполнил полагающиеся по случаю песни, после чего Доктор призвал детей принести, по желанию, присягу, держа руку на Торе, что они будут жить с любовью ко всем людям, ради справедливости, правды и труда. Присягнули все».
Поразительно, какое большое значение придавал Корчак духовному развитию своих подопечных. Они искал примеры для подражания в христианстве и иудаизме, в восточной, древнеримской и древнегреческой философии, теософских и антропософских доктринах, масонских идеях — во всех этических системах, которые рассматривают поиски высших ценностей и смыслов как основное мерило человечности. Смелость существования, как говорят мудрые, в том и заключается, чтобы не поддаваться ни прозе жизни, ни жестокостям мира, ни собственным страхам и слабостям. Нужно только оставаться верным себе, воспринимая каждое мгновение своей жизни как вечное и одновременно последнее.
Воспоминания Михала Зильберберга позволяют нам вглядеться в события тех лет словно через прозрачную занавеску. Мы видим двор на Хлодной, 33, в котором невероятно жарким летом 1941 г. собираются жильцы:
«Это был наш «зал собраний», неофициальных дискуссий, любимых занятий и игр в свободную минуту (...). Корчак мог просиживать здесь часами, держа на каждом колене по малышу, болтая и развлекая их. Уделял он внимание и детям квартирантов. И меня, как бывшего учителя, зазвал в мир Дома Сирот».
В эти летние вечера они говорили не только о том, как спасти детей от голодной смерти и бушующего кругом тифа. Прикидывали, кто из еврейских интеллигентов и общественных деятелей смог бы выступить перед воспитанниками с лекциями. Зильберберг прочитал лекцию о Переце Маркише — известном еврейском поэте и писателе, связанном с Варшавой. Зильберберг рассказывал о нем по-польски, а стихи поэта читал на идиш. «Все люди — братья... Нас создал Бог... Этот мир — наша общая родина». Дети слушали как зачарованные.
«Совсем рядом, из-за стены гетто, были слышны зловещие размеренные шаги немецких часовых».
Зильберберг с изумлением наблюдал, как Корчак всё больше и больше отождествляет себя с еврейской средой. Когда на Хлодной собирались провести благотворительный концерт, пригласив на него и ассимилированных, и ортодоксальных евреев, разгорелся спор о языке мероприятия. Польский, идиш или иврит? Спор разрешил Доктор, сказав: «Большинство людей в гетто говорят и думают на идиш и, даже умирая, шепчут слова на этом языке. Таким и должен быть язык концерта. Иначе у представления не будет души».
До войны в Доме Сирот с большим почтением относились к еврейским праздникам. Корчак — человек религиозный, но очень по-своему, не принадлежавший к конкретному вероисповеданию, — считал, что дети, происходящие в основном из ортодоксальной среды, должны знать основы иудаизма, сохраняя тем самым свою идентичность, черпая из нее утешение и веру. Однако он уважал и любой иной выбор. В гетто одной из его забот был глубокий контакт воспитанников с Богом. Для самодеятельной газеты он однажды записал один запомнившийся ему случай еще из довоенных времен, подчеркивая, до чего по-разному может выглядеть та отдушина, которую сулят человеку всевозможные религиозные практики:
«Когда собрались все мальчики, записавшиеся на ежедневную молитву, я спросил, почему они молятся, что заставляет их приходить молиться. Это было давно, что именно они говорили, я точно не помню, а тетрадь, в которую я записывал их ответы, пропала. Но отвечали они примерно так:
Первый сказал:
— Почему бы мне не молиться, раз я еврей.
Второй сказал:
— До завтрака в комнате делать нечего, а в классе тепло и светло.
Третий сказал:
— Хочу получить открытку на память о 280 совместных молитвах. Осталось 40.
Четвертый сказал так:
— Друзья во дворе сказали: кто не молится, к тому ночью явится дух, посадит в мешок, завяжет и удушит. Вот мне и страшно — а вдруг это правда?
— Меня мама попросила, — сказал пятый.
А шестой сказал так:
— Когда я прихожу по субботам к своим, дед всегда спрашивает — набожны ли дети в Доме Сирот, молятся ли? Если скажу, что нет, ему будет обидно, а врать нехорошо. (...)
Пятнадцатый сказал:
— Если я заболею, или дома какая беда с мамой или братом, или денег нет, или хозяин ворчит, или сосед — мне грустно. А как помолюсь и попрошу о чем-нибудь — сразу легче на душе становится.
Шестнадцатый сказал:
— Сам не знаю, почему прихожу молиться. Я молюсь, потому что молюсь. Не задумывался, почему. А как пойму, я вам напишу и ответ брошу в почтовый ящик.
Семнадцатый сказал:
— Когда я молюсь, сразу вспоминаю дом и как оно все было раньше. По субботам я всегда ходил с отцом в синагогу. Здесь, в Доме Сирот, тоже такой ужин устраивают, но по-другому. Мне здесь хорошо, но, когда я жил дома, больше любил людей и меня больше любили. (...) В Доме Сирот тоже дают конфеты, но тогда их приносил домой папа и дразнил меня, мол, не дам, не дам, съем сам и угощу маму. Это было весело, ведь я знал, что он шутит. По субботам дома готовили чолнт. Дома все по-другому.
Пока он так говорил, предыдущий мальчик что-то вспомнил и сказал:
— О, я знаю. У меня то же самое. Молитва — это словно я в будний день пришел домой. Молюсь и вспоминаю себе и то, и это — прямо как дома».
Сохранилось приглашение для Эммануила Рингельблума и его жены на торжество по случаю праздника Песах, устроенного на Хлодной весной 1941 г. как для воспитанников, так и для гостей Дома Сирот. Рассказывают, что Доктор в окружении двенадцати самых старших мальчиков лично произносил слова молитвы на иврите. В сентябре 1941 г. он попросил Михала Зильберберга, чтобы тот помог ему в организации богослужения во время осенних праздников — Рош-Хашана (еврейского Нового года) и Йом-Кипура (Дня искупления). Он не очень хорошо справлялся с литургией, а ошибок допускать не хотел, ведь это самые важные еврейские праздники. Во время Рош-Хашана высший Судия записывает имена добрых людей в книгу жизни, а имена злых — в книгу смерти. Следующие десять дней — это Дни Трепета, или Дни Покаяния, время, когда нужно поладить с собственной совестью, попросить прощения за нанесенные ближним обиды. В эти дни еще можно как-то обжаловать божий приговор. Затем приходит час Йом-Кипура, и судьба человека решена.
По случаю праздников воспитанники украсили актовый зал приюта так, чтобы помещение выглядело как молельня. Пронесли в гетто цветы, раздобыли коврики и серебряные подсвечники, одолжили Ковчег Завета, в котором были свитки Торы в расшитых чехлах. Поскольку по приказу властей все синагоги в гетто были закрыты, безработные канторы пели на улицах для прохожих. Одному из них заплатили, чтобы он пропел текст молитвы. Зал был полон. Кроме детей и воспитателей в богослужении участвовали и гости. Кантор декламировал:
В Первый День Года приговор написан
И в День Покаяния скреплен печатью,
Сколько уйдет и сколько родится.
Кому суждено жить, а кому умереть...
Доктор, погруженный в молитву, стоял в углу зала. На нем была его потрепанная офицерская шинель и армейские ботинки, на голове — шелковая ермолка. В руке он держал польский молитвенник.
Перевод Игоря Белова
Kнига выйдет полностью в 2013 году в издательстве "Текст" в переводе Аси Фруман.
Источник: «Новая Польша» № 11 / 2012