dem_2011

Categories:

Михаил Пришвин. 1914 (8)

Михаил Пришвин. 1914

18 октября в субботу утром в 8 часов я возвратился в Львов из своей поездки на позиции против Ярослава. 12-го мы выехали из Львова на вокзал в 8 вечера и пробыли на вокзале до двух часов ночи. Лопухин был в напряженных поисках своего вагона, а я смотрел на перевязку раненых. Профессор Сопешко – артист своего дела. Это полный пожилой господин мазепинского склада – душа всего дела. Там молодому офицеру, раненному в ногу, сестра неумело надевала чулок, а профессор шутит: «Видно, что незамужняя».

Солдатику сделали длинные костыли, профессор берет пилу и сам отпиливает. А то сам пройдется на костылях и возбудит веселье – живой человек. Из тяжело раненных меня остановил один, с пробитой грудью, разрывная пуля обнажила ему легкое, но он все-таки сидит и смотрит, смотрит, только смотрит. Другой лежит на носилках и все что-то схватывает в воздухе. Третий, с чудовищно обезображенным лицом и перекошенным вверх ртом, пытается что-то проговорить, но только рычит, как зверь. Я думал, что буду гораздо сильнее потрясен картиной человеческих страданий, вероятно, я слишком уже приблизился к войне: в самой непосредственной близости ничто уже не страшно. Все-таки было так, будто в бурю на море ходишь туда и сюда в борьбе со страхом перед морской болезнью. Самая главная особенность раненых от нас, здоровых, что у них есть что-то физическое живое и дорогое (1 нрзб.) своего собственного тела, как у только что родившей женщины. И когда сделают раненому перевязку, то после всех мучений, связанных с этим, он весь уходит в это внешнее физическое тело, белое, перевязанное, как пеленками, большое, как новорожденный.

Сопешко, однако, совершенно испортил мое спокойное созерцание своим отношением к этим новорожденным: большинство из них так называемые «пальчики». Что это такое? Кошмары войны нового вида, какого, кажется, никогда не бывало. Не то страшно, что люди сами в себя стреляют, чтобы избежать неприятельской пули. А то страшно, что правда ли это? Вдруг это неправда – что тогда? А легенда о «пальчиках», правда или неправда, все равно начинает жить, от нее не спрячешься, и невольно встречаешь каждого с повязанной рукой с унизительным для него недоверием и смотришь в глаза: герой он или преступник.

– «Пальчики», «пальчики»! – приговаривает Сопешко,– да вы посмотрите ему в глаза.– Вот! Смотрите: это самострел. А вот, смотрите, преступник. Вы любите лошадей? вы вглядываетесь в их морды, какая разница! Так и тут! Преступник и герой тут рядом, это как в обыкновенной нашей жизни. Что нового дает война?

– Новое в очевидности,– сказал я. И, кажется, это очень ему понравилось.

Он уже разобрал с научной точностью самострельные раны. Делает опыты: ходит каждый день за город стрелять мертвые руки. От выстрела на близком расстоянии в ладонь получается та же самая звезда, как у большинства раненых, и такое же опадение. Фаланга пальца может быть отбита тоже только на близком расстоянии. И таких поступает все больше и больше: теперь уже по шестьсот в день. Это открытие профессора. Он ему рад, как всякий открывающий, но он боится страшных последствий этого: расстрел «пальчиков». Нет, он их не выдаст, он только тогда их выдаст, если ему дадут слово в определенной степени наказания: после излечения раненых возвращают на позиции, и только. Это гуманно и справедливо, потому что «пальчики» именно в том и виноваты, что нарушили равенство условий с другими, т. е. одному в лоб, а ему в палец. Профессор почему-то слишком уж долго распространялся о своих мерах «гуманности», как будто сам был в чем-то виноват. Он даже оправдывал их, он предлагал всем судящим самим сесть в окопы без пищи на несколько суток и потом судить... Все равно, что бы ни говорил профессор, легенда о «пальчиках» забралась в мое самое сердце и пошла со мной на войну.

– Везут раненых! – говорят мне.

Я спрашиваю:

– Легко раненых?

И мне отвечают:

– «Пальчики».

У моего спутника лицо юноши, а губки старенькие, тонкие, глаза бледно-голубые, ножки подгибаются, в пальцах нет чувствительности, не то солома, не то дряхлый старик, а года средние: тридцать два.

– Скажите, кто вы, уполномоченный? – спросил я однажды его.

– Я,– обрадовался он,– спросите их, кто я – я сам не знаю, кто я, что я. Я столько денег дал на (1 нрзб.), столько труда, я все поставил на карту и все-таки я до сих пор не знаю, кто я, что я.

– Почему же вы так не определились?

– Почему – очень просто: я хочу на передовые позиции, а они меня не пускают.

А вокруг у нас полумрак огромного вокзала, линии товарных поездов, будто канаты нервно-гигантского существа, и среди них где-то наш вагон, где?

Наконец его прикатили, куда-то на четвертый путь, идем к нему какой-то туннелью, мой уполномоченный совсем ослабел, натыкается, ругается, но все с тоном, как будто он что-то разыгрывает, спрашивает величественно, и везде ему направо и налево отвечают: «Тошно так!» и «Никак нет!».

Вагон пустой, что-то около ста одеял, несколько пачек бланков, немного марли. Очевидно, поездку эту устроили, чтобы отвязаться. И так уполномоченный едет на позицию.

В моих ушах вечный звук: «Мой вагон!», я понимаю, он хочет устранить меня, он ведет вагон, он выполняет важнейшее поручение, он что-то доложит в штабе о вагоне, сам Редько-Дмитриев обратит внимание на это и даст новое поручение в самый бой на передовые позиции.

Нужно вспомнить, как мы собирались, сколько закупили консервов. Шелковый халатик, не забыл туфельки, брезентовую кровать, пудру, всякие щетки и приговаривал: «Вы думаете, это только у меня, это у каждого офицера есть». Браунинг, портупея, щегольская куртка, другая теплая куртка – целое приданое.

Вагон стоит один, и мы стоим возле него в ожидании, стоим часами ночью в сырости, приходят какие-то офицеры и один фельдфебель, заведующий парком, (4 нрзб.) уполномоченный и вдруг начинает ему рассказывать все о себе: он уполномоченный, мой вагон, а офицер (1 неразб) мой вагон, у офицера вагоны нагружены шрапнелью, у уполномоченного – пустой вагон.

Приготовилось аскетическое ложе. Классный вагон. По рюмочке коньяку.– Нет ли книжечки? Походная кровать, халатик, туфельки уже пригодились.

Движение – это все: туда артиллерийские снаряды, оттуда раненые. Ночные огни и голоса: остановился поезд, стоит на разъезде, огни, голоса, сестры милосердия обходят, кормят, спрашивают: – Легко раненные? есть тяжело раненные? Какие-то серые пласты на соломе. Другие спрашивают у нас: есть у вас легкая шрапнель, мало ли легкой шрапнели?

Утро в Каменке. Саженная воронка на земле, наполненная теперь водой, целые маленькие озера блестят там и тут. Офицер (серый, как серая сестра) возвращается из больницы к своему 127 полку, поправился, узнал место сражений (1 нрзб.) снаряды и технические военные разговоры. Гора ранцев, пуль, пулеметных лент. Капсюли закапываем.

Рава Русская. Бой обошел Раву (1 нрзб.) ранеными. Офицер узнает 127 полк, свой. Он сжился с ним, солдаты, как дети. 3-й роты. Боится спросить о брате. И все «пальчики». А на другой стороне артиллерийские снаряды и пули.

Офицеры уезжают, а нам нельзя, меня не отпускает уполномоченный, у нас пустой вагон, его не берут. Слетал мой начальник к тетке в Раву, выпил теплого молочка и опять к вагону своему. Вагон не движется, вечер, тьма, дождик, холод, раненые, снаряды – все обмокает. Великая простота, серость, громада, снег, терпение – какая гигантская личность могла бы это воодушевить, поднять на плечах, понести? Лопухин раскис, воды нельзя достать, раненые всё выпили, беспомощность, исчезновение привычного. Исповедь Лопухина: имение оставил, но есть ли имение? – Сколько десятин? – Шесть тысяч. Поверил будто бы другу, а друг продаёт экипажи, главное, старые экипажи моей любимой тетки. Уехал: я одинок, я ищу ласки, я женщину ищу, потянуло на войну, делать дело, но не пустили на передовые позиции. Ниточка оборвалась, и потянуло на войну.– Вы слабый.– Нет, я сильный!

И ничему не веришь. Ночью приходит: у меня темно, а он потихоньку свечу сохранил и читает книжечку, зовет меня к себе – тошно! ему хочется ласки. Потихоньку пьет коньячок. Дождь, холод. Вагоны. Раненые. Сестры. Сколько раненых? Сколько шрапнели? Офицер парка – вырыл землянку, интендант – разговор их, простота, и будут жить в землянке, и им ничего, и еще разбогатеют, но что мой?.. А раненые все 127 полка. Страшная ночь.

Одна звездочка и генерал-майор.

Ночью как будто стреляли, но я не выходил, и правда, это была стрельба. Кошмар. Упал фонарь – я подумал, что платить за него.

Бобровка рано утром. Встреча с доктором Алекс. Павл. Штейн... План организации помощи раненым. Робинзонская палатка, котлы, каши, сестра Кузьмина. После ночного боя приходили раненые, сходились массами. Доктор Малинин и «пальчики». Доктор Пешлин. Генрих Эрнестович Гима. Алексей Николаевич Хомяков. Студент Дмитриев. Картина отступления. Почему сдана позиция? Головная деревня. Головной поезд. Тупик. Кормление в вагоне: галеты. Холод. Сырость. Батюшка без требника. Диакон пробился к отряду. Братская могила около леса – идем туда. И охотники бродят на солдат. Разговор о калошах и разрывных пулях. Наказание «пальчикам». Прогулка.

Позиции у Ярослава: отступление, бегство, вопрос, по чему Ярослав – крепость не оставили русские за собой и отступили за Сан. С Ярослава обстрел во все стороны с 28 Сентября. Половина перебита.

Вагоны питательного пункта. Подсвечники из шрапнельного пистолета, пепельницы из шрапнельного стакана. Вокруг вагона груды пустых стаканов. Иллюминация порохом. В купе четверо курили и дымили, и вот на стеклах пот – благодетельное тепло. В поле всегда кто-нибудь сидит из солдат.

Исчезли все перегородки образования, положения, сходятся самые разнообразные люди и все отношения – два класса людей: начальников и «тошно так».

Подсвечник из пистона от выстрелов медленно ползет, окна дрожат. В сторону деревни кипучая жизнь, там все «тошно так».

В поле идет дьякон к братским могилам, со стороны боя, раненые и пленные.

Совершенно новая жизнь, новые разговоры под выстрелами пушек. Разговоры на ящике возле котлов. Связь с выстрелами, новый язык.

Отсутствие газет. Карл умер – не знали.

Тревога: нет раненых, раненые пошли другим путем. Левый и правый фланг, кольцо по горизонту, направо мешают дрова и роща, налево деревья, обозы, постройки перевязочного пункта.

Я застал публику после ночного боя, все говорили с нами, ждали раненых. Дьякон оделся, приготовился. Убежден был, что прорвутся.

– Когда-нибудь прорвутся; час-другой, непременно прорвутся.

Затрещали ружья. Сначала не понимаешь, что это – ружья?

Я бы не прочь пройтись. Пальто в головном поезде. И потянуло на выстрелы, и потянуло. Странная радость...

А там в (1 нрзб.) что-то низменное, какая-то стряпня.

Загородила все проходы мука. Пасмурно, дымки, а то Ярослав бы увидел, впрочем, вон виден костел. Тянет и тянет дальше. Стороною проходят солдаты – раненые или бродяги. Один через поле с горшком молока:

– Наливает!

В канаве гранаты:

– Какая матушка!

На дереве птички поют. Большой выводок серых куропаток взлетел. Рощи саженые с грибами. На окопы теперь и не смотришь. Бродят коровы, люди работают. Мост через Сан – к мосту! Через Сан. Шум от снаряда – думал, эхо от снаряда, из леса направо.

Мальчик поет песню. Начинает овладевать страх и радость. Новые птицы летят. И всё будто море, прибой: трещат, колотят, строят мост. Бух, и затрещало, и пулемет. Попало! семь за одним, и опять качается море спокойно и все тянут туда к большому, тянет и страх перед морской болезнью.

Над деревней возле церкви повисло твердое облачко и медленно таяло, направо тоже облачко воронкой (1 нрзб.) розовое. Какие-то колышки. Проволочные заграждения, форт. Четыре ряда проволоки, проход – там траншеи, патроны, бетонная избушка. Тут мертвое пространство. Снаряд попал в избушку, подбросило солдата и когда опамятовался, то все была кровь, стал обирать с себя кровь, мясо, волосы и все было чужое, а сам ничего, вроде как бы нашел себя.

Фугасные взрывы, бабу разорвало: потянула проволоку.

Мальчик шалил с ружейной пулей и глаза сжег – всюду усеяна земля.

Грянуло сзади – мы уже прошли батарею. Сверкнул впереди огонь – пехота в окопах. Такая тоненькая линия и вдруг чувство, что это так на четыреста верст.

Замок графа Замойского.

Наше помещение – вагон. Сон. Будят: шрапнель.

На войне у меня чувство такое же, как в Сибирской тайге: оно меня давит, я беспомощен. Но в тайге я нахожу какого-то постоянного жителя, здесь нет обитателей, здесь все подавлены так же, как я.

[Петербург]

3 Ноября в восьмом часу вечера получил телеграмму, что мама скончалась 1 Ноября – 4-го похороны. Я не успею.

Сегодня она последнюю ночь в Хрущевском своем доме. Последний раз я видел ее в августе. Яблоки... Сад осыпался... Оскал... Худая... Последнее письмо от нее в Киеве: ездила к Стаховичам просить мне помочь, спрашивала, куда послать яблоки.

[Хрущево]

9 Ноября. Поминки недаром выдумали, на девятый день опомнишься, и начинает сниться. Странный сон: где-то в комнате гостиницы увидал я мать и сестру, я забыл, что она умерла, и разговаривал просто, и вдруг вспомнил и ужаснулся: «Ты же умерла!» А мать будто бы отвечает: это она нарочно. «Зачем же ты мучаешь нас?» Она как-то лукаво улыбнулась и посмотрела на Лидию. Я опять: «Может быть, ты хотела испытать нас насчет наследства, так я сегодня же написал Лиде письмо, что часть моя не интересует меня, лишь бы все осталось, как при маме, и ты оставайся хозяйкой всего, как мама». И тут мать опять как-то нехорошо посмотрела на Лидию...

Мать моя первый раз приснилась в ночь под 9-ое: под липами за столом чай пьет, тут же и еще кто-то. Мы разговаривали о Достоевском и его Катерине Ивановне.

Письмо матери с пожеланием пережить войну я писал и послал в день смерти заказным.

Происхождение поминок. Происхождение панихиды; Маня, встречаясь с каждым из нас, каждый раз вновь начинает плакать.

15 Декабря. Светлое утро. Большая звезда. Огни в печах. Когда побелели дома. Все это первое утро, первое чувство мира за время войны. А в газетах вчера было, что наши захватили множество немецких повозок с рождественскими подарками. Во сне я подходил к смертельно раненным и потом лег на спину и захотел кричать что-то на весь мир, но язык, как у парализованного, не повиновался только по-театральному выговаривал начало мирового вопля: «Милосердный Боже!» – и обрывался.

Звезда рождественская показывается из-за крыши сарая и быстро движется (1 нрзб.) в мороз на восток. Звезда показалась из-за сарая – значит, за рекой огни – печки топят – топят! Можно сходить к хозяевам – стучу, и там самовар ставится – начинается медленно заря, рассвет.

Поминки ночные: вспомнился добрый и умный Виктор Иванович – нечаянно сам я нашел его, и он не спросил меня, кто я такой, не высматривал, а прямо помог, и таким добром вспоминается, как человек вспоминается, человеком встает, а не звездой. Я не думаю, что звезды – души ангелов и невинных младенцев, это души людей, не умеющих жить. Есть люди, от которых бежишь сломя голову в жизни, а отошел от них подальше, подальше, и они светят, как звезды прекрасные.

Эти люди – сама земля, хорошая, добрая, и они любят звезды, у них есть своя звезда, но сами они только земля.

23 Декабря. Мать приходила во сне живая, ожила и начала опять хлопотать: съездила в город, сделала настоящее завещание. Ошибка прежнего была в том, что парк переходит в случайные руки наследников, и они могли его продать, а чтобы укрепить его, нужно сделать общественной собственностью, отдать его, например, школе. Она и сделала такое завещание: «А вы как-нибудь выстроитесь», и, по-видимому, ей было как-то неловко.

24 Декабря. Повторяющиеся сны: так сны снятся, будто повторяются, или действительно их видишь много раз? Кажется, я много, много раз видел себя летающим и не на аэроплане, а прямо на руках, машу руками и лечу. В эту ночь я взлетел над улицей и слышал внизу удивление: «Красиво, очень даже красиво!»

Я зашел к какому-то доктору Розенбергу и просил его исследовать эту свою способность летать научно и потом возвестить миру. Доктор пощупал мой пульс, а я ему все рассказывал и доказывал, будто полет чисто психологическое состояние: нужно всецело этому отдаться – и непременно полетишь. Я занимал доктора целых два часа, не раз входила его жена и намекала мне о занятиях доктора. Наконец, доктор встал и пошел вместе со мной в колбасную Трейга на Троицкой улице и там показал мне замечательную ветчину.

Сон этот, вероятно, переживание сцены у профессора Мережского.

Что сделал оставленный матерью мне сад в моем к ней чувстве? Но так и всегда, всегда в этой нашей земной любви есть садик: влюбленные насмерть говорят о возвышенных своих чувствах, и их возвышенные чувства есть песня о садике.

Отрезанные пути общения с миром в деревне зимой: метель воет, все мутно, и вот мало-помалу начинаешь понимать мать, как она сидит в деревне и следит за нашей судьбой.

Мало-помалу интерес перемещается на других, и вот это весь Хрущевский быт...

Мать говорила: «Как хорошо теперь в это время иметь кусочек земли». Я удивился: «Как, теперь, когда идет мировая война, думать о кусочке земли!» А мать спокойно сказала: «Так война-то идет из-за земли же».

Потом она умерла, осталась от нее земля, кусочек земли прекрасный с парком и лесом, и часто я во время событий возвращался к чувству какой-то радости и мира: у меня есть кусочек земли. (Лысые Горы) – делили имение во время войны.

Отличный сюжет: дележ имения, дележ всей земли.

Даже в трущобе лесной в Рождество нельзя укрыться от войны. Капитан Владыкин и раненые офицеры на охоте.

Владыкин Белый Волк: раненный гранатой, простреленное легкое, из прежнего охотника превратился в злого пристава, ссоры на охоте, егерь отказывается с офицером делать облаву; Владыкину кажется теперь, будто зайцев стало мало, нигде нет зайцев, промахнулся, а зайцев много набили, бросил товарищей и захаркал кровью, а другие лезли из сугробов ночью и видели на снегу какие-то темные пятна.

Начало в госпитале в Рождество: сговариваются охотники поехать в Любич (ружья в усадьбах взятые...).

Голубой заутренний свет на снегу и большая рождественская звезда.

29 Декабря. Семейные сцены проносятся, как ураганы в пустынях: но дети, как лес в пустыне,– защита от ветра пустыни... Какая-нибудь мелочь (упорно, несмотря на все просьбы, непришиваемая пуговица) вдруг переносит в какой-то мир хороший, где пуговицы всегда пришиваются кажется, что там не должно этого бывать. И вот из этого воображаемого мира счастья рождается раздражение и упрек, а в ответ из женских уст сыплются тысячи «нелогичностей», как комки из вихря, засыпают домик жизни. Ураган! И потом... вот что самое удивительное (характер матери) все слетает, проносится, и как ни в чем не бывало.

Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать.

... Голый факт совокупления в свете одной психологии и другой: как просто и даже мило, как в этом «нет ничего» – совокупление с бабой в кустах для одного и какая гадость для другого...

Без даты. Как хочется мне написать кому-то: Солнце мое! Как мне больно в твоем свете смотреть на самого себя! Как страшно мне твое вечное молчание. Чуть я поднимаю голос, твое строгое молчание убивает и осуждает его. «Ты – маленький!» – узнаю твой тайный голос, отвечающий моим словам. И одно мое спасение – отвернуться, не смотреть на солнце, а туда, куда оно светит, и слить со всей земной тварью свой голос, и это большой-большой голос, но только не мой, а всех.

Но чуть окреп мой голос в хоре, я уже его опять обращаю назад один в сферу вечного света и вечного молчания, и снова слышу в молчании: «Ты маленький!» И опять покаяние, смирение и слияние маленького с большим, и опять минуты восторга, покрывающие тайное страдание.

А ведь говорят же другие: «Я хочу! это я!» Но как меньше и меньше верится в эти голоса, голоса тоже становятся маленькими, и нет в их бытии прежнего очарования. Какой же конец? Солнце пустыни и белые черепа, и где-нибудь мой череп спаленный, и «я» большое, победившее и пребывающее в вечном свете неподвижности и молчания.

Вот прошла большая полоса моей жизни, двенадцать лет под гипнозом. Так петух, когда проведут от его клюва по полу мелом черту, неподвижный остается и смотрит на нее, смешной со стороны и такой страшно значительный изнутри: еще бы, целый мир в этой белой черте для него! А стерли черту, и нет ничего, и петух зашевелился и стал просто петух.

Конечно, победила она и тем именно, что я перестал верить в нее, потому что теперь я уже знаю наверно, что это я творил ее.

Та фантастическая женщина, которой посвящены мной эти двенадцать лет, похожа на страшное зеркало, в котором самый хороший человек все равно будет с кривой рожей. Есть такая особенная точка в сердце, возле которой все нажитое изо дня в день с великим трудом меркнет и всякая жертва не принимается и отвергается. Но ведь может быть все-таки главное зеркало это не криво?

Главное, я стал писать о себе, после неудачи о себе, все о себе и потому, что неудача попала в самое сердце (...) и отсюда-то и пошло все: как сухой клоп, я высыхал [от] этого самоанализа и от (1 нрзб.) ощущения: я – маленький. Я жил, получая кровь от матери-земли, и тут какая-то большая радость и любовь была и правда, о которой ей нельзя было сказать: для нее это было падение: для нее абсолютной или живой? Всяческое падение... Но его не было... И вот тут-то ее неправда какая-то. И почему ее лицо живое осталось для меня закрытым?

Падение несомненное и в то же время спасение, как это может быть? Спасение в унижении, смирении и страдании: счастье в несчастье, высший трепет и боль, веришь не веришь, нет минуты спокойствия, обжиги случайных радостей: роса на елке, цветы, много цветов, добрые животные, а люди все чудаки – отверженцы, страх перед людьми «порядочными», «умными»...

И вообще моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать; чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное и отрицание и утверждение: вот почему я с природой и первобытными людьми.

Источник: http://prishvin.lit-info.ru/prishvin/dnevniki/dnevniki-otdelno/1914-stranica-4.htm

Продолжение

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded