dem_2011

Categories:

Михаил Пришвин. 1915 (2)

Михаил Пришвин. 1915

Поездка в Гродно

Часами стоят и сидят эти серые фигуры военных в ожидании поезда. К любому из них можно подойти и отдать честь его погону, и говорить с ним, и вам будет отвечать голос одного из массы, пережившей событие. (Я подошел к маленькому человечку (доктор), и вдруг он ничего не знает о событиях, он теперь дошел до невнимания: – Зачем непременно разбить? Женится.– Если хотите, женюсь принципиально).

Офицерский вагон: «Горизонтальное положение», капитан сибирского полка с красным носом:

– Мне за пятьдесят, я пятьдесят лет пожил, и никто меня больше учить не может, живу, молчу, никто ничего не знает, и нечего тут больше говорить с вами. Я только слушаю, что мне велят делать, своего фельдфебеля.

Между Августовым и Райсбором шла колонна наших по шоссе, а по боковой дороге германская – тем и другим было нужно выполнить свое назначение, стрелять было некогда, а близко, у наших Митюх вспыхивали цигарки – Митюхи без этого не могут, а там – электрические фонарики.

Как человек, погибал корпус, и слышна была его борьба, пальба отчаянная, и мы шли, и колонна немцев шла: порядком за нами немцы, за немцами наш обоз...

Конец: бой затих, казаки принесли знамя полка... и другое... полки спасены. Снял командир знамя с древка, казаки взяли и увезли.

Артиллерист счастливый человек, наблюдает, стреляет и ничего не видит, захотел посмотреть действие снарядов – одни руки лежат в деревне.

Общая картина – утомленные серые фигуры, тьма общего... у каждого свой небольшой фонарик, покупаем газеты (счастливо отделался – зубы вышибли), у каждого из нас фонарик и оттого скрытность, каждый рассказывает, но как бы и спрашивает вас: – А что делали, вы что видели, как это понять?

О немцах: не злоба и не жалость, а удивление, как они могут – будто без понимания, без хитрости, просто могут умирать, не пикнет в лазарете, не требует. Ожесточены только в атаке...

Сон. Не мешает записать и что снится в военное время, я сейчас хорошо понял, что сон – это убежище для личного отношения к фактам, когда они давят вас со всех сторон, как чугунные катки давят по дороге мелкие камешки.

Мне снилось, будто я стою возле Августовских лесов и слышу, как близкий мне человек зовет на помощь, он тонет в окнище непроходимых болот, он тонет – я тону, и вот уже не его это голова виднеется над окнищем, а моя собственная, это я сам тону и зову, запрокидываю голову назад, чтобы последний раз дохнуть воздух милого света, в последний раз позвать своего друга на помощь...

Я проснулся и понял сразу, что погибающий друг мой – 20-й корпус, окруженный неприятелем, а отклик души моей – отклик на рассказ офицера соседнего корпуса о том, как он мучился, когда слышал пальбу неприятеля, окружившего погибающий корпус. Меня поразило в рассказе офицера его чисто личное отношение к части армии, казалось мне, он пережил потерю любимого, близкого человека и у него на глазах были слезы...

Не смею сказать крикливое слово «герои», когда все значение их действий, что они погибают в каком-то призывающем нашу душу к ответу молчании...

Полковник снял с древка знамя полка и передал его казакам, те пробились и вынесли знамя, и это значит – полк был спасен. Мы думаем о полке числом, они думают знаменем, возьмут знамя, останутся целы все люди – нет полка, и хотя один казак пробьется со знаменем – полк спасен. Совсем разное отношение, разный счет в тылу и на войне. И сон мой угадал это: погибающий 20-й корпус мне снился в образе тонущего друга.

Весь город как-то задавлен войной, вы берете извозчика в гостиницу и не верите, что он доберется. По одной стороне улицы остановился обоз с сеном, по другой стороне повозки беженцев со всякой рухлядью, те стоят, и эти стоят, и некуда разъехаться. Лошади беженцев воруют обозное сено, одни только среди криков, ругани стоят довольные. Вокруг везде серые фигуры военных, все эти дни бывших в жарком сражении, с виду они, кто не знает, суровые и недоступные, но стоит вот подойти к любому из них и спросить о решительном моменте встречи его с неприятелем, как на лице его появляется какая-то детская улыбка, и начинается рассказ, и вы чувствуете, будто и вас призывают, вас спрашивают ответа в этом, что это значит. Я видел в лазаретах людей умирающих в столбняке, которые на ваши вопросы отвечают глухо, и ответы их слышатся из глубины, как будто из самого ада, и даже у этих людей, когда спрашиваешь их, как получена была рана, появлялось на лице усилие улыбнуться такою же тихой детской улыбкой. Вот это самое, этот свет какого-то детского вопроса тайной нитью соединяет все эти грубые фигуры людей, наполнивших город.

Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать и ведут только (1 нрзб.) бои, но все-таки еще сохранился этот свет величайшего напряжения духа. Напрасно вы будете спрашивать о значении всей операции, если кто и вызовется объяснить, он видит только из маленького угла небольшую часть горизонта, у каждого зрение при свете небольшого фонарика. Это надо отбросить, это придет потом из общей работы сознания. Сейчас у меня муравьиная работа собирания опыта этих отдельных людей.

Вот этапный прапорщик стоит и смотрит, улыбаясь, как лошади беженцев воруют казенное сено, его и надо расспрашивать в этой области, он этапный, значит, не его дело самое сражение, он, вероятно, возится больше с лошадьми и повозками. И правда, он, глядя на лошадей, рассказывает о какой-то чудесной серой матке с человеческими глазами. Началось общее отступление, оно было, правда, в полном порядке, кроме некоторых частей, если бы не это несчастье с 20-м корпусом, оно было бы «блестящее». Только все-таки это отступление спешное и уж какая тут жалость к лошади. Привели серую матку, прекрасная лошадка, ее ноги в крови, не может двигаться. Окрутили ноги соломой – не идет, ноги не сгибаются, упрется и стоит, гнали кнутом – не идет, вели – не идет, что делать? Прапорщик вынул револьвер, приставил лошади к уху, и она тут и взгляни на него человечьими глазами. Рука не поднялась, нашли (1 нрзб.) повозку, разломали бока, взвалили лошадь и повезли. Привезли куда-то к главному этапному на двор, а там стоит коней штук двадцать забранных в плен, ценой каждый в пятнадцать рублей. Кричит этапный начальник, чтобы сию ж минуту уничтожили лошадь. Прапорщик не послушался, дал ответ, что уничтожит, а матку поставил в стойло, думая, выживет, отличная будет лошадь. Каждый день ходил потихоньку наведывать – все стоит и не ложится, хоть бы легла – стоит и ноги как чугунные, не разгибаются. Дня три так стояла и пала. И все – я старался расспросить у прапорщика вообще об отступлении, о его занятии этапным делом, он стал жаловаться, ворчать на кого-то... с душой он мне рассказал из этого относительно себя одно только – серая матка. Столбняк от переживаний.

– Это же, что с человеком,– он прослезился (1 нрзб.).

Я спросил, кем он был в мирное время.

– Бухгалтером,– ответил прапорщик.

– Ничего не знаю, ничего не хочу знать, давно бросил уже интересоваться таким пустым делом, слушаю только, что мне приказывают, и вам рекомендую бросить это пустое занятие, никто ничего не знает!

Так говорил мне пожилой здоровенный капитан-сибиряк с большим сизо-багровым носом, в мирное время, должно быть, большой любитель выпить.

– Нет, ведь подумайте только,– говорил он, действительно волнуясь,– пятьдесят лет прожил, тридцать лет прослужил на военной службе, достиг капитанского чина, и кто же заботится о моем нравственном воспитании, ну, Митюхи (рядовые) – черт с ними, на то они и Митюхи, а ведь я же капитан.

Ужасно возмущается:

– И еще видишь, на глазах в своих окопах немцы пьют, кричат, мерзавцы: – Приходите к нам, будем пиво пить! – бутылки на палках выставили из окопов. Подлецы! Один пьяный ввалился в наш окоп, очухался, огляделся, видит, русские (1 нрзб.), хочет уходить: – Русские – хорош, русские – хорош! Стучит в грудь с гордостью, а мы ему: – Зер гут!

А раз мы на разведке за горкой и видим, едут пять немцев, тащат за собой катушки (телефон), впереди едет толстенький немец – бочка бочкой. Мы подпустили их, хватили залпами, трое свалились, двое ускакали, подъехали – толстого нет, и видим, толстый упал. Подъехали к канаве, и он лежит в канаве, на спине, бутылка во рту -будь, будь, будь – здоровехонек, только лошадь убита. Митюхи как увидели, что пьет, бросились бутылку вырывать, вырвали, и что же вы подумаете, ну, угадайте, что было в бутылке, нет, вы угадайте, без этого я не скажу...

– Спирт...

– Коньяк Шустова. По глоточку всем досталось, а толстого взяли в плен.

21 Февраля. Ночь: номер гостиницы, шорохи, запахи множества жильцов, что-то не свое, раздражающее, в одной комнате детский плач, в другой скрип кровати. Вчера там был полковник и устроил себе там семейную жизнь, какая-то дама, может быть, его жена, денщик, он весь вечер читал газету, а сегодня живет кто-то другой с жеребцовым голосом, гогочет, а голос дамы все тот же, они теперь не читают: она мурлычет вальс, и он ей подсвистывает.

Ночью я проснулся как будто маленьким, пели мне детскую песню, опомнился – на улице войска проходят и поют эту детскую песенку. Я понял, что война теперь, и это военное грозное и неумолимое представилось теперь временем жизни моей, годами нынешнего возраста моего, и детская песенка зачем попала в эти суровые годы? И так я посмотрел из окна на проходящие колонны: единственный фонарь освещал проходящие войска, и на улице от него мне было не видно проходящих солдат, но черные тени их на стенах домов двигались одна за одной, мне было ясно видно, как эти черные мертвые тени на белых стенах шли, размахивая руками, рты их открывались и закрывались – все было видно! – и пели мертвые тела мою собственную детскую песенку.

Войско шло долго, я успел жизнь (1 нрзб.) под их песню и очнулся в обществе своего секретаря. Никакого нет у меня секретаря, но сегодня один еврейчик, исполнявший мои поручения, сказал мне: – Извините, что я скажу вам, вы недостаточно смелы, для ваших дел нужно быть пронырливым и нахальным – вы так не можете, вам нужно поручить это дело другому, секретарю.

И сейчас же вызвался быть моим секретарем, значит, быть пронырливым и нахальным. Потом еще мне вспомнилась довольно важная особа, он мог сделать для меня, а когда я выходил, то догнал меня на улице, лысый, в форме, и с какою-то жалкой улыбкой просил меня упомянуть в газете, что брошюра его распространяется в действующей армии. Так я проснулся в обществе своего секретаря, мне представилось, будто он все это нахальное и пронырливое делает для меня и я пользуюсь его материалом и пишу прекрасные военные письма... как это удобно! Но я задумался о своем секретаре, мне стало обидно за его существование и противно, что он вечно пребывает возле меня и что я уж больше без него не могу, я в плену у своего секретаря. Но ведь это же обыкновенная картина, так делают все настоящие деловые люди, и незаметно их побеждает их собственный секретарь. Мне мелькнуло сначала, что во мне нет этого секретаря, это жизнь имеет в своем составе то существо и, если сталкиваешься с жизнью, сталкиваешься с секретарем...

Так я совсем было успокоился, но опять проходящие войска запели мою детскую песенку, и вдруг я почувствовал – я виноват в секретаре, ведь он же сказал: «Вы не смелы, вы слабы»,– значит, я виноват, что я слаб. Эта слабость рождает секретарей. И это все война, все ее ужасы, все это от секретарей, от нашей слабости... человека, человека сильного ждет земля, весь земной шар.

Утром всё проходили колонны, между двумя ротами как-то попала похоронная процессия: коротенькая: простой гроб, ксендз, полдюжины родственников. Сверху из лазарета на проходящее войско и похоронную процессию смотрели белые фигуры врачей и сестер милосердия.

Был на вокзале, осматривал великолепный Виленский перевязочно-питательный пункт, и какой-то очень важный уполномоченный в генеральской форме говорил мне, все показывая: – Я здесь завел чистоту, я устроил эту прекрасную кухню, я (1 нрзб.) это помещение, я организовал вольную дружину, я распорядился посыпать весь путь перекисью марганца, я наладил добрые отношения между военным ведомством и Красным Крестом – теперь я занят составлением о всем этом книги: я выпущу книгу.

В редакции «Вечерней газеты» говорили о немцах: мое настроение подтверждается. Белорусы – люди тихие, с застенчивой улыбкой, жители лесов с бледно-голубыми глазами (обычай целовать руку у женщины). Говорят, что белорусы по психологии ближе к русским, чем к украинцам, ближе к Москве, чем к Киеву (Киев – степи).. Гнет на их культуру и принудительное обрусение способствует колонизации. Белорусы будто бы индивидуалисты.

Летчик казнится за бомбометание, но он был герой, если бы его не поймали, он был бы награжден, он погибает за правое дело, но он в то же время и не прав... он виноват, что летал не от себя и слепо отдался своему чувству.

Немец, учивший нас с колыбели порядку, закону и вообще всякой [расстановке?] вещей – погибает целыми колоннами, не желая отступать от своего принципа и участвовать в каком-то хаотическом рассыпанном строю (гибель колонны).

22 Февраля. Поездка в Гродно.

23 Февраля. Сегодня, 23 февраля, было совсем весеннее солнце над Гродно. Сестры за утренним чаем.

В Гродно я остановился в резерве Красного Креста над почтой. У меня есть поручение осмотреть передовые учреждения Красного Креста, и потому в Гродно я остановился в резерве сестер милосердия и врачей – все живущие сегодня здесь принадлежат к составу подвижного лазарета, недавно еще благополучно стоявшего в Лыке. При отступлении лазарет потерял все свое имущество, сестры и врачи теперь обшиваются, закупают необходимые вещи для нового наступления. Кажется, теперь все уже готово, и если достанут стерилизатор, лазарет завтра выступит. Всем хочется с весны опять попасть в Лык и все надеются, кроме старшей сестры Ирины Ивановны:

– Я такая уж несчастная, третью войну сестрой милосердия и как-то все отступаю...

Там в Лыке есть какое-то прекрасное озеро, его все с любовью вспоминают, и потом все удобства жизни сравнительно с русскими! Расположились, приготовились жить долго, мечтали даже встретить весну в Лыке – Дом-замок – и вдруг в несколько дней без имущества, без инструментов, без дела очутились в Гродно где-то над почтовой конторой.

При первом наступлении в Лыке жители встречали русских пулеметами, засадами, теперь они, боясь мести, все покинули город, и русские вступили в город, наполненный товарами, но ни одной живой души там не было... и тут сказались силы немецкой организации: не было ни одной живой души в целом городе!

Небольшая черточка из психологии старших врачей подвижных лазаретов Красного Креста: одной стороной он похож на гувернера, что бы там ни говорили о мужестве сестер, но все-таки они женщины... устают, ссорятся. И, конечно, врачу хочется устроить свой пансион как можно удобнее.

Торопится вступить первым, занять самое хорошее помещение. В Лыке врач облюбовал один большой замок над озером, взял с собой несколько санитаров и пошел осматривать помещение. Вечерело,– в городе нет освещения, электричества, водопровода – все это не действует, но магазины открыты, стоят даже извозчичьи пролетки. Со свечами в руках вошли в замок. Все там было так, как будто люди живут, но где-то прячутся, может быть, в шкафах, может быть, в неизвестных комнатах. В детской комнате были игрушки в том беспорядке, как будто только что бросили их и играли, тут были любимые поломанные игрушки. Врач, как семейный человек, понимал, что значат эти игрушки, как хотелось доставить их детям, но где они... казалось, они где-нибудь здесь. В спальной комнате стояли великолепные кровати, в шкафу было белье. В столовой было только что подано второе блюдо... В столовой был камин, достали угли, затопили камин и сели у камина молча: было грустно и жутко и странно в темном городе, в темной комнате, чуть освещенной камином. И вдруг треск, огонь! горящий уголь вылетел из печки, вся комната наполнилась дымом: взорвался порох в печи, потом еще раз взрыв и стало совершенно темно.

Я записываю это со слов доктора, вчера нам это рассказывал:

– Мне казалось, будто весь замок был взорван, но оказалось, взорвался [горючий – ?] порох и (1 нрзб.) там угли, ничего особенного, печь осмотрели, опять зажгли, комната согрелась, была освещена. Закусили, разместились спать, но заснуть не могли, все казалось, что-то еще будет. Встали, осмотрели весь дом, даже слазили на чердак – нет, ничего не было, и опять легли спать и опять не могли, измученные переходом, заснуть. Вдруг там, в окне, в темном городе что-то вспыхнуло, бросились к окнам: там в соседний огромный дом вступили (2 нрзб.) солдаты, они зажгли огни во всех комнатах, в темноте все вспыхнуло сразу, огни дома и стало так радостно и спокойно. Тогда все спокойно разместились и уснули.

На другой день среди солдат нашлись инженеры и всякие техники, заработал водопровод, электричество, были пущены в ход трамваи... В магазинах были везде даровые запасы. Началась жизнь.

– Ах, как хорошо в Лыке! – говорили сестры. – Как прекрасно озеро – весной мы будем там.

Только Ирина Ивановна, покачивая старой головой, говорила:

– Я несчастная, я третью войну все как-то отступаю.

Утром, просыпаясь один за другим, врачи догадывались, пришел сегодня стерилизатор или нет, выступать или еще ждать: хочется выступать. За чаем одна сестра вспомнила, что сегодня светит богатое солнце и похоже на весну. Я очень чувствителен к этому февральскому свету еще младенческому (3 нрзб.), первый год в жизни своей я равнодушен к нему, теперь мне все равно, все это задавлено войной, и еще я знаю, как будет весной... страшно подумать об этом отравленном трупами запахе, какая героическая борьба предстоит общая со всеми эпидемиями... какая тут весна, какое тут солнце может обрадовать.

А сестра говорит:

– Такое солнце, вот бы в Лыке на нашем озере!

Я взглянул в окно, там все смотрели вверх на небо.

– Вероятно, летят немецкие аэропланы,– сказали равнодушно.

Я своими глазами еще ни разу не видел неприятельского аэроплана в момент метания бомбы, меня это волновало, я заторопился.

– Куда вы, да он же сейчас сюда прилетит, вы из окна увидите,– говорили мне все равнодушно.

Но я все-таки выбежал на улицу. Там было яркое солнце, так все улыбалось, что едва можно было смотреть на небо. Я скоро увидел эту птицу, несущую смерть. Ее, эту птицу смерти, встретили выстрелами, где стреляли, я не знаю, весь город наполнен военными, везде караулы, дозоры, везде могут быть выстрелы.

Навстречу этому огромному летел другой – я не знал, тот неприятель или этот или оба. Вот и взорвались – как один. Мы побежали на дым (2 нрзб.) к месту взрыва: решительного ничего. Небольшая яма в логу чернела на камне. Бомба эта была поджигательная, говорили, что второй где-то упал с прокламациями, третий лошадь убил. Я посмотрел на небо, одного аэроплана не было, а другой вдруг (1 нзрб.) и стал быстро падать за Неман. Все бежали туда, и я бежал за всеми, пока не достигли патруля и заграждения. За Неман к месту падения мчались казаки, автомобили.

– Чей же упал аэроплан?

Один говорит, что наш, другой – немецкий, я ничего не мог добиться.

Когда я пришел в резерв, то уже знали о катастрофе и тоже спорили, чей аэроплан упал: наш или немца. Спорили, впрочем, довольно спокойно, главное было, что пришел стерилизатор, и лазарет может сегодня выступать. Через несколько часов я проводил четыре (1 нрзб.) с красным крестом и сопровождавших (2 нрзб.) врачей.

Пожелали все друг другу встречи в платье мирного времени и расстались. Про аэроплан совершенно забыли... и я вспомнил про него только теперь с пером в руках, так что это ничтожно в этих границах (1 нрзб.) черной ширмою, границах закулисного (1 нрзб.) механизма войны, который стоит тут у них.

Какая-то граница черной ширмою видна перед собой: какая-то часть уходит, какая-то приходит, передвигается (1 нрзб.) театр. Если пожелать, то можно узнать, говорят почтенные лица, но все как-то не веришь, или никому не веришь, но все время кажется, что никто настоящего (1 нрзб.) и знать не может.

Мне нужно было [сделать] сегодня небольшие переезды по железной дороге. Эти переезды возле театра войны чрезвычайно утомительны, несколько часов ожидания поезда, потом купе битком набитое и все непременно курят. Но тут как раз встретишься с (2 нрзб.) прикосновенным к военному делу. В этот раз, кроме молодого офицера, со мной в купе ехал артиллерийский полковник и старый казак с четырьмя Георгиями (2 нрзб.) только что произведенный из нижних чинов в прапорщики. Разговор у него был с полковником о слабом (1 нрзб.).

Молодой офицер рассказывал один эпизод из последнего сражения под Гродно.

Так разговаривали преинтересно, и вдруг к нам в купе ввалился мальчик лет тринадцати в солдатской форме с ефрейторскими нашивками.

28 Февраля. С поля сражения из Августовских лесов, где были на волоске от германского плена, я попал в католический монастырь. Ксендз, еще совсем молодой человек, дал мне комнату записать свои впечатления. Я начинаю с того, о чем мы говорили с ксендзом, приютившим меня за стенами монастыря 17 века. Я рассказывал ему самое главное, что вынес из этого хаоса: мука побеждается мукой. Нашему отряду удалось из-под огня спасти около четырехсот людей, обреченных на смерть. Три дня я видел, как врачи, без сил и пищи, перевязывали раненых, изумлялся, откуда взялись у них такие силы. Потом Августовскими лесами мы спасались от неприятеля, когда под страхом попасть в плен, или вовсе погибнуть от разъезда врага, шли пешком при страшном морозе, и когда прибывали в безопасные места, опять принимались за работу,– откуда, я спрашивал себя, бралась такая сила? Это и была мука, но этой мукой искупались муки других. С каждым часом работы, мне казалось, люди взбирались все выше и выше на неприступную гору: муки давали силу, муку брали мукой.

Священник слушал меня и вдруг воскликнул: – Да ведь это же: «Смертию смерть поправ!» Как будто он был поражен и я тоже этим внезапным открытием: мы твердили с самого детства слова «Смертию смерть» и вдруг оказалось, мы твердили это без всякого смысла, и сразу смысл открылся, когда я просто свое пережитое назвал своими словами: мука мукой.

Внезапное открытие повело нас к долгой беседе, и в этот вечер я ничего не мог записать...

Пройдут столетия – какая легенда будет у людей об этой борьбе народов в Августовских лесах, эти огромные стволы деревьев, окропленных кровью человека, умрут, вырастут другие деревья, неужели новые стволы (2 нрзб.) будут по-старому шуметь о старом человеке. Нет!

Сегодня еще лежат неубранные (1 нрзб.) трупы людей и животных, вы увидите еще теперь два дерева, связанных (1 нрзб.) белым флагом – место, где сдавались последние русские части, на днях нам привезут зарытые там знамена – враги победили, но враги сами погибли от голода. Потом голодных их брали в плен. Мы знаем, как небольшая кучка русских солдат, когда выходили из леса, вела за собой сотни пленных врагов, как они, измученные голодом, хотели бросить этих пленных, гнали их от себя, но пленные в надежде получить кусок хлеба шли, все шли и шли по лесам за русскими солдатами. Голод заставил их забыть родину, и они шли, как голодные псы вслед за новым хозяином.

Это унижение человека переживут деревья. Пройдут столетия, новые стволы будут шуметь о новом мире – неужели новые деревья будут шуметь о старом человеке?

Саперный офицер – полковник – лет за сорок, лысый, длинная борода, нервное лицо... снаряд лежал около (1 нрзб.) крики, он помнит что-то (1 нрзб.) и все думал: пустяки рана, не стоит перевязываться, нога (1 нрзб.) осколок, его раздели, и в лопатке рана, кто знает, может быть, смертельная, и так обидно: я ничего не сделал, не может быть, рана пустячная. Она к нему не приходилась, было обидно смотреть (1 нрзб.) (начало обиды детской).

Если бы я не записал то, что чувствовал сегодня, завтра я бы уже не смог написать это: каждый день новый опыт осуждал мое вчерашнее, будто я поднимался все выше по горе, удивляясь новым горизонтам, но сегодня же открывается новое, и кажется странно и потерянным временем, что я так (1 нрзб.) там где-то внизу.

Как лес наполнился звуками (3 нрзб.) пришли телеграфисты (1 нрзб.) катушки, рогатки выше провели на сучке и оставили охрану: у костра стоит человек, один, и там в лесу, может быть, дожидаются враги, когда кончится шум (1 нрзб.) (телеграфисты последние выходят из города).

Мы будем не так поступать, как русские поступали в Восточной Пруссии, мы не воюем с мирным населением. Но мы требуем от них исполнения приказа.

Хронология событий.

22-го вечером приехал в Гродно, поместился в резерве, выслушал рассказ врача об отступлении из Лыка: Саратовский лазарет. 23-го в 10 ч. у. пошел к кн. Куракину и выслушал: «Что же вам угодно? Хорошо, если Мих. Ал. рекомендует, я окажу вам содействие, оставайтесь при Саратовском лазарете».

А врачу ничего не сказал. Саратовский лазарет отправляется, меня не берет. Обращаюсь к другому – князю Кропоткину. Я начал разговор с Куракиным: «На немцев У меня здесь переменился взгляд» (я хотел сказать: к лучшему), а Куракин: «Ужасные зверства» –и прекратил мое рассуждение, а Кропоткин начал с того: «Не вижу я таких зверств, своими глазами не видел» (жена немка). Один князь ищет во всем худого, а другой ищет хорошего, легкомысленно смелый, удалой, счастливый князь. Один хотел меня устроить в неподвижный госпиталь, другой взял в автомобиль. «Завтра в 9 утра».

24-го в 9 утра возле постели счастливого князя: «Почему вы думаете, что у нас не будет боев?» – «Сувалки через три дня будут наши – вступим в Сувалки, займем лучшее помещение. Оставайтесь до 12 дня, я схожу в штаб и узнаю».

Вчера убрали трупы, позы трупов: руки, сжатые вверх – (2 нрзб.), улыбка детски обиженного человека, солдат, вонзивший штык, перевязывающий рану.

4– 5 дня в Сопоцкине возле монастыря (накануне прочитал о зверствах в монастыре – и нет ничего), в училище устраивался Саратовский лазарет: осматривали комнаты, топили. Петр Романов, Мильцев, захолодавшая сестра.

Под вечер едем в Сейн! Ау! Драгун: «Сувалки заняты, побросали повозки, вот увидите. Отдаю приказ выступать рижскому отряду». Аллея лошадиных трупов (после узнали, что это эпидемия).

В Сувалки, в Сувалки! Вечер, живая картина, два полка, кухни, картошку теряют. В какой-то деревушке встреча со штабом. Пленные германцы: немцы, обыкновенные немцы, жалкие. Смотрели офицера: барон, невеста, симуляция боли. Каска для князя, все желают продать каску. Покормите, только не очень.

[Петербург].

5 Марта. Приехал 3-его. В тот же день: Виленский, Разумник, 4-го переехал к Григорию. 5-го отправлен 1-й очерк «Августовских лесов».

Всякий хорошо знает, что вещи не любят, когда их расстанавливают в известном задуманном порядке, потому что их естественное состояние – хаос. Идея немцев – расстановка вещей, и с этой точки зрения я спрашиваю себя всегда, когда слышу о каком-нибудь «германском зверстве»: «Стало быть, так нужно для порядка?» Обыкновенно это категория зверства, или выходящее из идеи высшей целесообразности. Обыкновенное кавказское зверство для меня совсем неинтересно, но зверство целесообразное меня заставляет задуматься. Я не верю в кавказские зверства у немцев и во всяком новом факте ищу целесообразности.

Вот в день (4 нрзб.) аэропланы и бросают бомбы. Никто этих бомб не боялся, ничего особенного они даже не разрушают: погибла одна лошадь, собака, девочка. В чем же целесообразность: произвести панику – ее нет, разбить мост – все равно не попадаешь в него с высоты. Но в этой настойчивости, в этой методичности метания бомб (вот (1 нрзб.) день, около 11 дня) чувствуется не простое озорство, а что-то задуманное – что это?

Только совсем неправильно называют это словом «зверство».

Наш автомобиль остановился на известной высоте, про которую мы все читали, как она переходила из рук в руки.

Моему спутнику, князю N., захотелось непременно найти себе германский штык и «чемодан». Автомобиль наш остановился на известной высоте, про которую мы все читали, как она переходила из рук в руки, и мы вышли искать это возле окопов.

7 Марта. Грудь в крестах или голова в кустах? Слава Богу, юноша жив, грудь у него в Георгиевских ленточках, а кресты оборванные, потерялись в последней атаке.

– Жаль, нумера не запомнил, придется теперь подавать рапорт. Рубка – рубили семь месяцев; первое ощущение, поиски первого ощущения, вспомнил: не задерживается. Сучки в три пальца – трудно, а тут первое ощущение удивительно: не задерживает.

Лошадь убило, какая была лошадь: три версты еще бежала. Потом: пеший по конному.

Муфта. После военщины. Стараюсь, как после обыкновенного путешествия, припомнить все мелочи, в то же время преодолеть все их, как препятствия, и представить всю картину пережитого, но сил не хватает: это необыкновенное путешествие. Самое странное, что все случилось в три дня, а кажется, прошли целые года опыта. Так ясно, что жизнь постигается в очень короткое время и даже в момент, а все остальное, данное – напрасное карабканье вверх. Так ясно и почему мы так мучимся над разрешением мировой задачи и не можем ее разрешить: просто мы не живем полной жизнью, не причащаемся ее постижению собственным подвигом.

И, конечно, война – постижение, но не отдельным человеком, а всеми.

Я силюсь нарисовать себе всю картину пережитого в три дня, а перед глазами... муфта, да, самая обыкновенная муфта и сама дама почтенная, дама-матрона сидит к нам спиной на вокзале и так спокойно, ложечка по ложечке, раздумывая о своем, кушает чай. Юноша, весь истрепанный, в кавалерийских сапогах, с оборванными Георгиями на груди, показывает мне на даму:

– Посмотрите, настоящая женщина и какая у нее богатая муфта.

Мы всего в нескольких шагах от поля сражения, [духом] еще там, но вот первое, что видим из обыкновенных картин мира: эту муфту, дамскую муфту и настоящую женщину. И там были, я их вспомнил, женские лица, помню, в лазарете (подвижном) посинелая от холода (выбиты окна) хлопотала маленькая сестрица, помню, даже в Августовских лесах – встреча с поломанным автомобилем и, когда заглянул внутрь, то воскликнул: «Сестра Мара!», помню в обозе женоподобный отрок-солдат, улыбаясь, отдал мне честь, я ему, а он еще и еще. А потом [возвращаюсь] (1 нрзб.), когда мы опять встретились с обозом, он опять несколько раз отдал честь. Я тогда подумал: не одна ли это из авантюристок, какими-то путями проникающих в армию (1 нрзб.) войны всем на удивление.

Но все это не то: женщина и такая муфта, настоящей женщины нет на войне и быть ее там не может, все сопротивляется ей...

Барышни-институтки – птички – ищут путей попасть в сражение (ищут полной жизни).

Может быть, и не нужно смотреть на войну всем и не нужно приближать ее картину к самым глазам нашим. Нужно ли входить без особой нужды в закрытую комнату (рождающей женщины) ? Не сильнее ли, не глубже ли переживают любимые существа у закрытой двери? Да, я думаю, кто глубоко чувствует, не приближаясь к войне, найдут в себе больше понимания, чем многие, близкие к закрытой комнате. Но многие ли так глубоко чувствуют? Большинство так живет, и для них очень полезно приблизиться, и наш долг помочь им подойти.

Нужно ли входить без особой необходимости в эту закрытую комнату? Не сильнее ли, не глубже ли переживаются муки за любимое лицо человеческое у закрытой двери? Да, я так думаю, что глубоко чувствующий человек больше понимает войну у себя, чем многие физически близкие к ней люди. Но многие ли так чувствуют? Большинство живет так, и наш долг помочь им приблизить... по мере сил.


Источник: http://prishvin.lit-info.ru/prishvin/dnevniki/dnevniki-otdelno/1915.htm

Продолжение

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded