Эрик Кандель. Юность в Америке
В Америке жизнь словно началась заново. Я не умел заглядывать в будущее, и даже не мог из-за незнания английского языка сказать Free at last[5], но ощутил я это сразу и навсегда. Джеральд Холтон, историк Гарвардского университета, указывал, что многим эмигрантам из Вены моего поколения сочетание хорошего образования с чувством освобождения, испытанным по приезде в Америку, дали толчок к высвобождению огромного количества накопленной внутренней энергии и вдохновили их на поиски новых идей и мыслей. Ко мне это относится в полной мере. К числу многих приобретений, сделанных мной в США, относится основательное гуманитарное образование, полученное в трех совершенно особенных учебных заведениях: Флэтбушская ешива, школа Эразмус Холл и Гарвардский университет.
____________
[5] Наконец, свободен (цитата из выступления Мартина Лютера Кинга в марте 1963 — прим. перев.)
Мы с братом поселились у маминых родителей, Герша и Доры Циммельс, приехавших в Бруклин за два месяца до нас, в феврале 1939. Я не понимал ни одного слова по-английски, но понимал, что надо встраиваться в новую жизнь. В качестве первого шага я изменил имя и стал из Эриха Эриком. Людвиг претерпел еще большую трансформацию, преобразившись в Льюиса. Мои тетя Паула и дядя Берман, жившие в Бруклине с приезда в Штаты в 1920‑х гг., записали меня в обычную школу под номером 217, расположенную в квартале Флэтбуш, недалеко от нашего дома. Я ходил в нее меньше трех месяцев, но уже к летним каникулам мог объясниться по-английски. Я прочел по-английски любимую книжку моего детства «Эмиль и сыщики» Эриха Кестнера и очень этим гордился.
В школе я себя чувствовал неуютно. Я не подозревал, что в ней училось много еврейских детей, наоборот: там было очень много голубоглазых блондинов, и я считал, что все они неевреи и рано или поздно начнут изводить меня. Поэтому я охотно прислушался к словам деда, склонявшего меня перейти в еврейскую школу при синагоге. Дед был религиозен, очень учен и немного не от мира сего. Брат говорил, что дед — единственный известный ему человек, который говорит на семи языках, ни на одном из которых понять его невозможно. Мы с дедом очень любили друг друга, и он без труда убедил меня, что сможет за лето выучить меня ивриту настолько, чтобы претендовать с осени на стипендию в дневной Флэтбушской ешиве. Она пользовалась широкой известностью, и в ней преподавание светских предметов велось на английском, а религиозных дисциплин на иврите — и то, и другое на самом высоком уровне.
Дед за лето натаскал меня, и осенью 1939 года я поступил в ешиву. К моменту окончания в 1944 году я говорил на иврите немногим хуже, чем по-английски. Я прочел на иврите Пятикнижие, Книги Царств, начал учить Талмуд. Впоследствии я испытал одновременно радость и гордость, узнав, что Барух С. Блумберг, Нобелевский лауреат 1976 года по медицине, тоже вкусил первых плодов учености в замечательной Флэтбушской ешиве.
Родители уехали из Вены в конце августа 1939. Незадолго до отъезда отца снова арестовали и отвезли на венский футбольный стадион, где он прошел через допросы и издевательства штурмовиков. Его выпустили потому, что у него была виза в Америку и он скоро уезжал. Наверное, только это и спасло ему жизнь.
В Нью-Йорке отец, не знавший по-английски ни слова, нашел работу на фабрике по производству зубных щеток. Зубная щетка — символ его унижения в Вене — помогла ему сделать в Америке первые шаги. Он не особенно любил эту работу, но набросился на нее со всей своей обычной энергией и скоро получил замечание от учетчика, что слишком быстро работает и делает слишком много зубных щеток за смену, из-за чего другие рабочие выглядят неприлежными.
Отец полюбил Америку. Как и другие иммигранты, он называл ее Голдене Медина, «золотая страна», где еврей мог найти безопасность и равенство. Он еще в Вене зачитывался романами Карла Мая, где воспевалось покорение американского Запада и, можно сказать, проникся духом американских пионеров.
Постепенно родители накопили достаточно, чтобы арендовать и оборудовать скромный одежный магазин. Они работали вдвоем и продавали дешевые женские платья и передники, мужские сорочки, галстуки, белье и пижамы. Мы жили в съемной квартире в Бруклине, в доме 411 на Черч-Авеню. Родительского дохода хватало не только на то, чтобы нас поддерживать, но и чтобы купить целиком дом, где находились магазин и наша квартира. Более того, они отправили меня в университет, а после — на медицинский факультет.
Они были так заняты магазином — основой благополучия всей семьи, что не успевали интересоваться культурной жизнью Нью-Йорка — в отличие от нас с Льюисом. Работая с утра до вечера, они неизменно приходили нам на помощь, всегда сохраняли оптимизм и никогда не навязывали своего мнения ни в чем, касалось ли это работы или досуга. Отец был скрупулезно честен во всем, оплачивал счета поставщиков без единой задержки и зачастую пересчитывал сдачу покупателям по нескольку раз. Он считал, что мы с Льюисом должны вести себя в денежных делах точно так же. Но кроме общей установки на разумное и достойное поведение, он никогда не оказывал на меня давления в университетских делах, да и я редко обращался к нему за советом, считая его опыт в общественных и учебных вопросах весьма ограниченным. Я больше интересовался мнением матери, брата, учителей, а чаще всего — друзей.
Отец оставил работу в магазине за неделю до смерти в 1977 г., в возрасте 79 лет. После его кончины мать продала магазин и переехала в более удобную и дорогую квартиру по соседству со старой, на Оушн-Паркуэй. Она умерла в 1991 году в возрасте 94 лет.
Окончив ешиву в 1944 году, я перешел в школу Эразмус Холл, известную очень высоким уровнем обучения. Там я больше всего интересовался историей, литературой и девочками. Я вел спортивный раздел в школьной газете «Голландец» и был одним из двух капитанов футбольной команды. Второй капитан, Рональд Берман, один из моих ближайших школьных друзей, был прирожденным бегуном. Он выиграл городские соревнования в беге на полмили, а я пришел пятым. Рон стал шекспироведом, профессором английской литературы в Калифорнийском университете в г. Сан-Диего, был в администрации президента Никсона первым руководителем «Национального фонда развития гуманитарных наук».
По настоянию учителя истории Джона Кампаньи, выпускника Гарварда, я подал заявление в Гарвардский университет. Когда я в первый раз сказал родителям, что хочу поступать в Гарвард, отец, который не более моего знал, чем различаются американские университеты, был против, так как подача каждого заявления была платной, а я уже подал в Бруклинский колледж, где учился мой брат. Узнав об отцовских возражениях, Джон Кампанья предложил оплатить эти 15 долларов из своего кармана. Я был одним из двух учеников нашего выпуска численностью 1150 человек (вторым был Рон Берман), которых приняли в Гарвард. Обоим дали стипендию, и мы с Роном в полной мере оценили справедливость названия университетского гимна «Добрый Гарвард». Воистину, он был к нам добр!
Исполненный благодарности к судьбе и к мистеру Кампанье, я с грустью покидал Эразмус Холл, думая, что никогда больше не испытаю простой радости от хорошей компании и от успехов в учебе или спорте. В ешиве я был стипендиатом, в Эразмусе — школьным спортсменом. В моих глазах это составляло колоссальную разницу. В Эразмусе я в первый раз жил сам по себе, а не в тени старшего брата, как повелось еще с Вены. У меня в первый раз появились свои собственные интересы.
В Гарварде я выбрал для себя европейскую историю и литературу. Студенты этого направления обязаны в завершающем году представить самостоятельную работу, и только у них, единственных во всем университете, есть уникальная возможность иметь наставника уже со второго курса, сперва для маленькой группы, потом индивидуального. В моем дипломе рассматривалось отношение к нацизму трех немецких писателей: Карла Цукмайера, Ганса Кароссы и Эрнста Юнгера. Все трое различались по занимаемой позиции в отношении вызова, брошенного немецким интеллектуалам Адольфом Гитлером. Цукмайер, неустрашимый либерал и непримиримый противник национал-социализма, эмигрировал одним из первых, сначала в Австрию, затем в Штаты. Каросса, поэт и врач, остался нейтральным. «Формально» он остался в Германии, хотя его душа, как он утверждал, «была не там». Юнгер, бесстрашный офицер, герой Первой Мировой войны, превозносил духовные ценности войны и был идейным провозвестником нацизма.
В работе я пришел к обескураживающему заключению, что слишком многие немецкие интеллектуалы, включая такие яркие умы, как Юнгер, великий философ Мартин Хайдеггер и дирижер Герберт фон Кароян, с готовностью и охотой вписались в атмосферу националистического угара и расистской пропаганды национал-социализма. Последующие исторические исследования, выполненные Фрицем Штерном и другими, показали, что в первый год пребывания Гитлера у власти он не пользовался широкой поддержкой в народе. Если бы интеллигенция сумела сплотиться, концентрацию абсолютной власти в руках Гитлера можно было предотвратить или, по крайней мере, существенно ограничить.
Я начал работу на первом курсе, когда предполагал посвятить диплом истории европейской философии. Однако, в конце учебного года я встретил и полюбил Анну Крис, студентку Редклиффского колледжа, тоже эмигрировавшую из Вены. Я посещал два блестящих семинара у Карла Виетора, один по творчеству великого Гете, другой по современной немецкой литературе. Виетор был одним из лучших немецких ученых, живших в США, а также вдохновенным, талантливым преподавателем. Он рекомендовал мне продолжать исследования в области немецкой литературы. Он написал две книги о Гете, одну про его молодые годы, вторую про его поэтическую зрелость, а также революционный труд о Георге Бюхнере, малоизвестном немецком драматурге, который был благодаря ему открыт заново. Прожив короткую жизнь, Бюхнер был первооткрывателем в реалистическом и экспрессионистском направлениях в литературе. В его незаконченной пьесе «Войцек» впервые почти безликий простой человек обрел драматические черты личности героического масштаба. Фрагменты, опубликованные после того, как Бюхнер в возрасте 24 лет умер от тифа, использованы в либретто оперы на музыку Альбана Берга.
Анна разделяла мою любовь к немецкой поэзии, и мы в начале нашей дружбы проводили целые вечера за чтением стихов: Новалиса, Рильке, Стефана Георга. На следующий год я собирался включить в свою программу еще два семинара у Виетора, но в конце семестра он умер от рака. Его смерть я пережил как личную утрату. В моей учебной программе образовался пробел. За несколько месяцев до смерти Виетора я познакомился с родителями Анны, Эрнстом и Марианной Крис. Оба были видными психоаналитиками из круга Фрейда. Они заинтересовали меня психоанализом и помогли составить учебное расписание.
Сегодня трудно представить себе необыкновенную популярность психоанализа у молодежи 1950‑х годов. Психоанализ проложил дорогу новой теории мышления, которая впервые подвела меня к вопросам о сложности человеческого поведения и побуждениях, лежащих в его основе. Занимаясь у Виетора, я прочитал «Психопатологию обыденной жизни» Фрейда и произведения трех писателей, исследовавших скрытую от глаз работу, совершающуюся в человеческом сознании: Артура Шнитцлера, Франца Кафки и Томаса Манна. Даже в сопоставлении с этими образцами высочайшей прозы, чтение Фрейда доставляло удовольствие. Его язык, за который его наградили премией Гете в 1930 году, искрился юмором, был очень прост, на удивление ясен, и при этом строг и логичен. Книга для меня стала, поистине, откровением.
«Психопатология обыденной жизни» содержит множество историй, настолько вошедших в нашу культуру, что мы узнаем их в фильмах Вуди Аллена и эстрадных номерах. Фрейд рассказывает о внешне незначительных происшествиях: оговорках, странных совпадениях, путанице, описках, провалах в памяти, используя их, чтобы показать, что человеческое сознание управляется жестким набором правил, по большей части коренящихся в подсознании. Эти случаи кажутся, на первый взгляд, обыденными, какие могут произойти с кем угодно, в том числе, естественно, и со мной. Фрейд показал, что ни один из них не случаен. Каждый непременно отображает значимые процессы нашего психологического бытия. Меня особенно потрясло, что Фрейд писал об этом, не будучи знаком с моей тетей Минной!
Фрейд постулировал, что принцип психологической детерминированности, т.е. идея о том, что в психологическом плане ничего не происходит с нами случайно и каждое психологическое событие обусловлено предшествующим развитием, — является центральным не только для здоровой, но и для больной психики. Любой невротический симптом, каким бы странным он ни казался, не является случайным для подсознания. Он связан с другими, предшествующими процессами. Связь между оговоркой или симптомом и их причиной маскируется так называемыми защитами — всепроникающими, динамическими подсознательными процессами, ведущими к постоянной борьбе между явными проявлениями и защитными реакциями психической сферы. Психоанализ обещал познание самого себя и даже лечение болезней путем анализа с одной стороны, подсознательных мотиваций, с другой — защит, определяющих конкретные поступки.
Мне, когда я учился в университете, психоанализ казался неоспоримым: он был в одно и то же время образен, целостен и — основан на опыте. Так виделось моему незрелому уму. Ни один другой взгляд на ментальную сферу даже не приближался к психоанализу ни в целом, ни в частностях. Прочие психологические теории были либо спекулятивны, либо чрезвычайно узки.
Действительно, вплоть до конца девятнадцатого века единственными попытками подступиться к тайнам человеческой психологии были или интроспективные философские рассмотрения (размышления прошедших специальную тренировку наблюдателей о природе их собственных мыслительных образов), или интуитивные озарения таких великих писателей, как Джейн Остин, Диккенс, Достоевский, Толстой. В их книгах я черпал вдохновение в первые годы в Гарварде. Но, как объяснил мне Эрнст Крис, ни сколь угодно тренированный самонаблюдатель, ни творческие озарения не приведут к систематическому накоплению знаний, необходимых для возникновения науки о сознании. Здесь недостаточно озарений, нужен эксперимент. Только успехи естественных наук — астрономии, физики и химии — подтолкнули исследователей сознания к разработке экспериментальных методов, применимых к изучению поведения.
Поиски метода начались с идеи Дарвина о том, что человеческое поведение развивалось на базе поведенческих систем наших животных предков. Русский физиолог Иван Павлов и американский психолог Эдвард Торндайк проверяли на животных философский подход, впервые сформулированный Аристотелем, потом углубленный Локком, согласно которому мы обучаемся через ассоциацию понятий. Павлов открыл классический условный рефлекс, когда животное связывает воедино два стимула. Торндайк открыл инструментальный условный рефлекс, т.е. форму обучения, когда животное учат связывать поведенческую реакцию с ее прямыми последствиями. Два этих учебных процесса дают возможность для систематического изучения возникновения памяти и у простейших животных, и у людей. Предположение Аристотеля и Локка о роли ассоциации понятий для обучения сменилось опытным фактом, говорящим, что обучение происходит путем ассоциации либо двух стимулов, либо стимула и реакции.
Изучая условные рефлексы, Павлов открыл две неассоциативные формы обучения, привыкание и активизацию. При привыкании или активизации животное имеет дело только с одним стимулом. Во время привыкания животное учится игнорировать стимул, ставший рутинным, во время активизации — реагировать на него, когда он становится значимым.
Открытия Торндайка и Павлова оказали ошеломляющее воздействие на психологию, породив первое эмпирическое направление — бихевиоризм. Бихевиоризм постулирует, что поведение можно изучать с полной научной строгостью. Когда я учился в Гарварде, ведущим адептом бихевиоризма был Б.Ф. Скиннер. Отголоски его идей доносились до меня во время разговоров с друзьями, слушавшими его курс. Скиннер жестко следовал философским установкам основателей бихевиоризма. Они сузили рассмотрение, настаивая, что подлинно научная психология ограничена только такими аспектами поведения, которые поддавались наблюдению и количественному описанию. Для интроспекции места не оставалось. В соответствии с этим, Скиннер и другие бихевиористы сконцентрировались исключительно на наблюдаемом поведении и исключили из рассмотрения все указания на самопроизвольную психическую активность, равно как и любые намеки на интроспекцию, поскольку они не могут быть объективно наблюдены, количественно описаны и применены к установлению общих правил человеческого поведения. Ощущения, мысли, планы, желания, мотивация, ценности — внутренние состояния и личный опыт, которые делают нас людьми и которые психоанализ выводит на передний план, были объявлены не подлежащими экспериментальной проверке и не относящимися к науке о поведении. Бихевиористы пребывали в уверенности, что все стороны нашей психологической деятельности можно адекватно объяснить, не обращаясь к понятию ментальных процессов.
Психоанализ, с которым я столкнулся у Крисов, не имел ничего общего с бихевиоризмом Скиннера. Эрнст Крис, кстати, предпринимал немалые усилия для их сближения, нащупывая общие точки двух направлений. Он полагал, что целью психоанализа, как и бихевиоризма, было приближение к объективности и отказ от выводов, базирующихся на интроспекции. Фрейд говорил, что никто не может познать собственные психические процессы, вглядываясь лишь в самого себя; только специально обученный нейтральный сторонний наблюдатель, психоаналитик, может описать подсознание другого человека. Фрейд также приветствовал использование наблюдаемых экспериментальных данных, но утверждал, что внешнее наблюдение есть только одно из средств исследования внутреннего состояния, будь оно осознанным или подсознательным. Внутренние процессы, определяющие наши реакции на конкретные раздражители, интересовали Фрейда не меньше, чем сами эти реакции, как таковые. Его сторонники указывали, что, ограничив изучение поведения только количественными измерениями, бихевиористы отбрасывали важнейшие вопросы, относящиеся к ментальным процессам.
Мое тяготение к психоанализу усиливалось тем, что Фрейд так же, как и я, был евреем, вынужденным покинуть Вену. Чтение его работ по-немецки пробуждало во мне ностальгию по той интеллектуальной жизни, о которой я столько слышал, но не застал ее. Еще важнее, чем чтение трудов Фрейда, было общение с родителями Анны, необычайно интересными людьми, бесконечно преданными науке. К моменту, когда Эрнст Крис женился на Марианне и занялся психоанализом, он уже был сложившимся историком искусства, куратором раздела прикладного искусства и скульптуры в Венском музее истории искусств. В числе его учеников был великий историк Эрнст Гомбрих, впоследствии — его сотрудник, оба внесли весомый вклад в современную психологию искусства. Марианна Крис была известным психоаналитиком и преподавателем, и еще — удивительно теплым человеком. Ее отец, выдающийся детский врач Оскар Рие, был личным другом Фрейда и лечил его детей. Марианна дружила с талантливой дочерью Фрейда, Анной. Она даже назвала свою дочку Анной в честь Анны Фрейд.
Эрнст и Марианна Крис приняли меня так, как принимали всех друзей дочери, уважительно и тепло. В их доме я познакомился с их коллегами Гейнцем Гартманом и Рудольфом Левенштейном. Вместе они основали новое направление психоанализа.
Эмигрировав в Штаты, Гартман, Эрнст Крис и Левенштейн опубликовали серию первооткрывательских статей, где указали, что психоаналитическая теория уделяет слишком много внимания фрустрации и страху в формировании «эго» — компоненты психики, которая, по мысли Фрейда, находится в контакте с внешним миром. Они считали, что следует перенести упор на нормальное когнитивное развитие. Для проверки своих идей Эрнст Крис инициировал эмпирические наблюдения за нормальным развитием ребенка. Сближая таким образом психоанализ и когнитивную психологию, которая только-только начала оформляться в 1950‑х — 1960‑х гг., он побуждал американских психиатров больше полагаться на опыт. Сам он работал в Центре по развитию детей Йельского университета и принимал личное участие в исследованиях.
Слушая их увлекательные дискуссии, я заразился их верой в то, что психоанализ дает уникальную, может быть, единственную возможность понять сознание. Психоанализ открывал ни с чем не сравнимый взгляд не только на рациональный и иррациональный аспекты мотивации, не только на сознательную и подсознательную память, но и на упорядоченный структурный подход к когнитивному развитию, восприятию и мышлению. Эта область стала привлекать меня больше, чем европейская литература и интеллектуальная история.
В 1950х годах для того, чтобы стать практикующим психоаналитиком, лучше всего было закончить медицинский факультет, стать врачом, а после переквалифицироваться на психиатра, чего я ранее не планировал. Но после смерти Карла Виетора у меня осталось два незаполненных годовых курса в расписании, и летом 1951 г. я, неожиданно для самого себя, прослушал введение в химию, требуемое для медицинского факультета. Курсы по биологии и физике я решил брать на последнем курсе одновременно с написанием диплома, а по органической химии — последнее требование перед поступлением на медицину — уже потом, по окончании Гарварда.
Летом 1951 мы снимали квартиру впятером с Генри Нунбергом, двоюродным братом Анны и сыном видного психоаналитика Германа Нунберга, Робертом Гольдбергом, Джеймсом Шварцем и Робертом Шпитцером. Дружба с ними сохранилась у меня на всю жизнь. Через несколько месяцев, представив справку о прослушанном курсе по химии и оценках за время обучения в колледже, я поступил на медицинский факультет Нью-Йоркского университета с условием восполнить оставшиеся пробелы до начала занятий осенью 1952.
Я начал учиться с твердым намерением стать психоаналитиком, и с этим прошел интернатуру и резидентуру. Однако, на старшем курсе меня сильно заинтересовали биологические основы прикладной медицины. Я захотел хоть что-нибудь узнать про биологию мозга. Одной из причин было то, что курс анатомии мозга, который я слушал на втором курсе, доставил мне огромное удовольствие. Читавший его Луис Хаусман велел каждому из нас изготовить из глины и раскрасить модель человеческого мозга в масштабе 4:1. В ежегоднике нашего курса записано: «Глиняная модель пробудила спящего микроба творчества, и каждый, даже самый толстокожий студент породил на свет многоцветный мозг».
Работая над моделью, я в первый раз увидел трехмерное изображение того, как спинной и головной мозг объединяются в центральную нервную систему, и что центральная нервная система имеет двустороннюю, почти симметричную структуру с отдельными органами, имеющими интригующие названия: гипоталамус, таламус, мозжечок, мозжечковая миндалина. Спинной мозг содержит все, необходимое для простого рефлекторного поведения. Хаусман рассказал нам, что, изучая спинной мозг, можно постичь общее строение нервной системы. Нервная система предназначена для получения сигналов с поверхности тела через пучки длинных нервных волокон — аксонов — и преобразования их в согласованные моторные команды, передаваемые для исполнения мускулам через другие пучки аксонов.
У входа в череп спинной мозг перерождается в мозговой ствол, структуру, передающую сенсорную информацию в высшие разделы мозга, а моторные команды оттуда вниз по спинному мозгу. Мозговой ствол отвечает также за способность сосредотачиваться. Над ним лежат гипоталамус, таламус и мозговые полушария с поверхностью, покрытой корой головного мозга, изборожденной извилинами. Именно коре головного мозга доверены высшие мыслительные функции: восприятие, команды к действию, язык и планирование. Под ней в глубине лежат три структуры: таламус с прилегающими массами серого вещества, гиппокампус и мозжечок. Таламус принимает участие в регулировании двигательных реакций, гиппокампус вовлечен в процесс хранения информации, а мозжечок координирует автономные и эндокринные отклики на эмоциональные раздражители.
При каждом взгляде на мозг (или на его глиняную модель) нельзя было не задаться вопросом, где же находятся фрейдовские эго, подсознание и суперэго. Сам Фрейд, усердно изучавший анатомию мозга, неоднократно возвращался к важности биологии мозга для психоанализа. В 1914 году в эссе «О нарциссизме» он написал: «Мы должны помнить, что все наши психологические гипотезы должны когда-нибудь найти объяснение на уровне органических субструктур». В 1920 он вновь отметил в «По ту сторону принципа удовольствия»: «Неудовлетворительность нашего описания, возможно, была бы восполнена, располагай мы уже сегодня возможностью заменить психологические термины физиологическими или химическими».
Хотя большинство психоаналитиков в 1950‑е описывали мышление, не обращаясь к биологическим понятиям, кое-кто из них уже обращался к биологии мозга и понимал ее важность для психоанализа. У Крисов я встретился с тремя психоаналитиками — Лоренсом Куби, Сиднеем Марголиным и Мортимером Остовом. Беседы с ними привели меня к решению пойти на факультатив к нейрофизиологу Гарри Грундфесту. В те времена наука о мозге не принадлежала к числу ведущих дисциплин на медицинских факультетах Америки, в Нью-Йоркском же университете вообще никто не читал основ неврологии.
В моем решении меня горячо поддержала Дениз Быстрин, умная и красивая француженка, за которой я незадолго до того начал ухаживать. К тому моменту, когда я начал слушать курс анатомии у Хаусмана, мы с Анной постепенно охладели друг к другу. Наши отношения, столь много значившие для нас, когда мы оба учились в Кембридже, переменились, когда она осталась в Кембридже, а я оказался в Нью-Йорке. К тому же, и интересы наши разошлись. В сентябре 1953, когда Анна окончила Редклиффский колледж, мы окончательно с ней расстались. Сейчас она весьма успешно занимается психоанализом в Кембридже.
После нее я испытал две глубокие, но недолгие влюбленности, каждая всего по несколько месяцев. Когда вторая из этих связей распалась, я встретил Дениз. Мне рассказал о ней наш общий приятель, и я как-то позвонил, чтобы предложить провести вместе вечер. В разговоре по телефону она вполне недвусмысленно намекала, что занята и не собирается встречаться со мной. Я не отступал и приводил все новые и новые аргументы. Все было бесполезно. Как вдруг я упомянул, что родился в Вене, и неожиданно ее голос потеплел. Поняв, что я из Европы, она, по-видимому, решила, что встреча со мной может не оказаться пустой тратой времени, и согласилась.
Заехав за ней на Уэст-Энд Авеню, где она жила, я спросил, хочет ли она пойти в кино или в лучший бар города. Она выбрала лучший бар, и я привез ее к себе в квартиру, которую снимал на двоих с моим другом Робертом Гольдбергом. Снявши квартиру, мы с Бобом первым делом отремонтировали ее и встроили самодельный бар — вне всяких сомнений, лучше, чем у кого бы то ни было из наших приятелей. Боб был большим любителем шотландского виски, в его коллекции были даже сорта «сингл-молт».
На Дениз произвело сильное впечатление наше (главным образом, Боба) столярное мастерство, но она не пила виски. Я откупорил бутылку «Шардоне» и мы провели дивный вечер. Я ей рассказывал про жизнь студентов-медиков, она говорила о своем дипломе по социологии в Колумбийском Университете. Ее особенно интересовала возможность количественного описания того, как человеческое поведение меняется с течением жизни. Впоследствии, через много лет, она смогла применить эту методологию к исследованию подростковой наркомании. Ее работа, отнесенная к эпидемиологии, имела колоссальное значение, натолкнув на революционную гипотезу о том, что некоторые типы поведения с большей вероятностью, чем другие, приводят к тяжелой наркозависимости.
Начальный период влюбленности у нас протекал на удивление гладко. В Дениз ум и любознательность сочетались с замечательным умением украшать каждодневную жизнь. Она прекрасно готовила, одевалась со вкусом, кое-что шила себе сама, и окружала себя вазами, лампами, предметами искусства, вносившими в ее жизнь красоту.
Вместе с тем, она поддерживала во мне ощущение принадлежности к еврейству и память о спасении от Холокоста. Ее отец, талантливый инженер-механик, имел в роду длинный ряд раввинов и ученых, и сам выучился на раввина. Оставив Польшу в возрасте двадцати одного года, он переехал в город Каен во Франции, где получил математическое и инженерное образование. Он отошел от религии, стал агностиком и перестал ходить в синагогу, но, тем не менее, держал в своей большой библиотеке внушительное собрание еврейских религиозных текстов, включая вильненское издание Талмуда.
Во Франции Быстрины пережили войну. Жена помогла отцу Дениз выбраться из французского концлагеря, и до конца войны они оба скрывались в маленьком городке Сан-Серé на юго-западе Франции. Дениз по большей части жила не с родителями, ее укрывали в католическом монастыре в Каоре, в пятидесяти милях от Сан-Сере. Хоть ей пришлось гораздо труднее, чем мне, наши судьбы в чем-то были похожи. Память о жизни в Европе под властью Гитлера еще больше сблизила нас друг с другом.
Один эпизод из жизни Дениз произвел на меня неизгладимое впечатление. В монастыре одна только мать-настоятельница знала, что она еврейка. Никто не оказывал на нее давления с тем, чтобы она крестилась. Но сама Дениз ощущала неловкость в отношениях с одноклассницами от того, что была не такая, как все. Она не ходила на исповедь, не принимала вместе со всеми по воскресеньям святое причастие. Сара, ее мать, стала тревожиться за дочь, боясь, что ее тайна будет раскрыта. Она поговорила с мужем, и они решили крестить Дениз.
Пешком и на автобусе Сара проделала путь почти в пятьдесят миль от своего укрытия до монастыря в Каоре. Добравшись, она остановилась перед тяжелой, потемневшей от времени, деревянной дверью и уже хотела постучаться, но вдруг в последний момент почувствовала, что не в состоянии принять роковое решение. Она повернулась и пошла домой, уверенная, что муж придет в ярость на ее нерешительность, когда дело шло об избавлении дочери от смертельной опасности. Вернувшись в Сан-Сере, она увидела, что у мужа, наоборот, свалилась тяжесть с души. Все время, пока он ждал Сару, он мучился сознанием совершаемой ошибки: не веря в Бога, они с женой гордились своим еврейством.
В 1949 году Дениз с родителями и братом эмигрировали в Америку. Год она проучилась во Французском колледже в Нью-Йорке, потом в семнадцать лет была принята в младший класс Брин-Мор Колледжа. Окончив его в девятнадцать лет, она поступила в Колумбийский Университет на социологию. Когда мы встретились в 1955 году, она начинала работу над диссертацией под руководством Роберта Мертона, крупного ученого, заложившего основы современной социологии науки. Ее диссертация была посвящена выбору карьеры студентами-медиками. В работе она использовала данные, накопленные за много лет.
Через несколько дней после моего окончания университета, в июне 1956 года, мы поженились. После короткого медового месяца в Тэнглвуде, штат Массачусетс (где я уделял время заодно и учебе, что мне Дениз долго потом припоминала), я начал интернатуру в больнице Монтефиоре в Нью-Йорке, а она продолжала работу над диссертацией.
Дениз понимала, может быть, еще лучше, чем я, насколько дерзкой и новаторской была моя мысль о возможности исследования биологической природы ментальных функций. Мне было отчасти не по себе: у нас не было денег, я думал, что без частной практики не прожить — Дениз же от финансовых проблем попросту отмахнулась, сказав, что это мелочь и ерунда. Ее отец, умерший за год до нашей встречи, советовал ей выйти замуж за нищего ученого, поскольку такой человек будет превыше всего на свете ценить науку и вкладывать все силы в решение интересных проблем. Дениз считала, что она выполнила завет отца — замуж она, безусловно, вышла за нищего! — и неизменно поддерживала меня в поиске новых путей в науке.