Мой день был загружен до предела. Фрау не выносила пауз в моей работе и тут же искала мне новое дело. К вечеру я до такой степени уставала, что плелась в свою каморку, едва передвигая ноги. Может быть, именно поэтому из всей квартиры мне больше всего нравилась лестница. По ней поднималась я, закончив утомительный рабочий день, а если и работала на ней, то находилась в одиночестве, и чувствовала себя свободнее и спокойнее, чем в комнатах квартиры. Лестница давала мне возможность побыть наедине с самой собой и обрести душевное равновесие, которое нарушалось в течение дня моей требовательной фрау.
И тем не менее, у меня остались добрые воспоминания о моей энергичной, зажимистой хозяйкой. Она была умна, деловита, достаточно тактична со мной и интеллигентна. Эти ее качества меня устраивали. Конечно, и у меня, и у фрау бывали срывы во взаимоотношениях, но – как исключение, а в основе мы уважали друг друга.
Маленькую Ирмгардт она так ласково и умело прибрала к рукам, что та ходила перед ней как дрессированная собачка на задних лапках, а между тем девчонка была зла, хитра и лицемерна. У меня с ней началась скрытая война. Дело в том, что ей доставляло садистическое удовольствие говорить мне гадости и командовать мною, но делала это она исподтишка, понимая, что мачеха не одобрит ее поведение. Как маленький жестокий хорек, она каждое утро спускалась по лестнице из детской, и, застав меня за чисткой обуви, обязательно говорила мне что-нибудь неприятное, зло улыбаясь. Моя сдержанность доводила ее до бешенства, но, боясь мачехи, она вынуждена была оставлять меня и уходила ни с чем.
Однажды, узнав, что в далекой России у меня есть дочь Катюша, она прошипела, побелев от удовольствия, что я никогда не увижу мою дочь, что Катюша умерла, и стала злорадно смеяться. Все во мне перевернулось от возмущения, и я, не помня себя, влепила Ирмгардт пощечину!
За это я могла поплатиться своей жизнью. Но… прошел день, два, три – ничего не изменилось в моем положении. Ирмгардт утаила от родителей это происшествие, и даже как-то присмирела со мной. Вряд ли она чувствовала себя виноватой, но стала, по-видимому, побаиваться меня и совсем прекратила свои злобные выходки.
В сентябре фрау снарядила меня поехать с неким стариком по фамилии Стакер, на его садовый участок. Я должна была помочь ему собрать урожай яблок и груш, а за это он обещал Шнайдерам часть фруктов. Герр Стакер был сапожником, я несколько раз носила ему чинить обувь всей семьи. Это был старый, почтенный немец, мы собирали с ним все фрукты. Я надышалась осенним, свежим воздухом, вдосталь наелась зрелых плодов, и до сих пор помню острый запах гниющей листвы, аромат спелых яблок и хрустальный воздух осени. Он пробудил во мне воспоминания о поездке в дальневосточную тайгу солнечной, поздней осенью 1938 года с группой моих товарищей Московского театра Красной Армии. Такой же был свежий, пьянящий воздух и пьянящие ароматы земли. Прошло с того дня не более пяти лет, а так перевернулась вся моя жизнь! Я возвращалась в чужой дом, и ехала в грузовой машине по темному загородному шоссе Западной Германии.
Как-то в начале зимы приехали из Берлина родители фрау – чета Молли. Высокий благообразный старик и маленькая, пухлая старушка, которая торжественно называла своего мужа «герр директор», хотя он давно уже не работал. Они погостили недолго, им на смену к Рождеству приехала Инге. Она была преподавательницей физкультуры в Мюнхене, гораздо привлекательнее Эффы, рослая, миловидная и более веселого характера, она мне показалась очень приятной. В доме была небольшая нарядная елка. Фрау приготовила всем подарки. Даже у моего прибора на кухне лежали три изящных носовых платка и открытка с поздравлением.
После Нового года Шнайдер по делам уехал в Париж. Вернулся оттуда с громадным, прямо-таки кустом или небольшим деревцем в горшке цветущих розовых азалий. Фрау была в восторге. За обедом он рассказывал ей о своих впечатлениях. Я поняла одну его фразу: «Представь, в ресторане одна французская семья пригласила меня за свой столик и даже любезно разговаривала со мной» – интонация при этом у Шнайдера была радостно удивленная.
Для меня Шнайдер остался загадочной фигурой. Что за человек он был, каких убеждений, мне трудно было понять. По-немецки я говорила плохо и понимала, главным образом, бытовые фразы. К тому же Шнайдер не отличался разговорчивостью в моем присутствии, был чрезвычайно осторожен в своем поведении.
Как-то весной фрау собралась сфотографироваться всей семьей во дворе позади дома, предложила и мне примкнуть к их группе. Я взяла в руки щетку, предвкушая, какую интересную фотографию привезу на Родину, но… Шнайдер категорически запретил делать снимок. Мне не объяснили почему. Вероятно, он прекрасно понимал, к какому концу идет Германия, и не хотел никаких улик против себя. Как-никак, а ведь он эксплуатировал мой труд!
Однажды он спросил меня в шутку: «А что, Гелене, если сюда придут русские, то они нас…?» – он сделал выразительный жест, как бы вздергивая себя за шею к потолку. Губы его улыбались, а глаза были испуганные. Чем ближе к весне, тем более обнадеживающими становились новости. Их сообщал мне Рожэ, а я передавала в лагерь своим девочкам.
К Шнайдерам был приглашен на обед какой-то важный нацист. Мне дали надеть белую наколку, белый передник с кружевами, из буфета вынули дорогой сервиз. Я подносила по всем правилам одно блюдо за другим, фрау следила за тем, как я обслуживаю их. К сожалению, не удалось ничего понять из разговора за столом. Важный нацист был довольно мрачен и молчалив. Явно желая щегольнуть мною, фрау сказала: «Унзере Гелене – русише интеллигент». Нацист даже не посмотрел в мою сторону.
Открылся второй фронт. О высадке американцев в Шербурге я услыхала на улице, когда покупала молоко. Берлин стал подвергаться систематическим налетам, и вскоре дом стариков Молли был снесен с земли прямым попаданием американской авиабомбы. А через некоторое время умер отец фрау. Рано утром раздался звонок у входной двери, я сбежала вниз, открыла ее, и мне на грудь упала бедная старушка Молли, заливаясь слезами, она повторяла: «О, Гелене, герр директор ист гешторбен!» С этого дня фрау Молли перебралась постоянно жить к дочери в Фарель.
А моя фрау нервничала, беспричинно придиралась ко мне. Один раз довела меня до слез. Рыдая, я заявила, что хочу вернуться в лагерь. Фрау Молли стала успокаивать меня и объяснила, что дочь ждет ребенка, нервы ее не в порядке, она плохо себя чувствует. В эти дни у нее произошла крупная ссора с мужем. Я слышала взволнованный, нервный их разговор, потом Шнайдер визгливо что-то закричал и раздался звон стекла. Утром, убирая спальню, я увидела разбитое окно. Фрау ходила притихшая и виноватая. Сокрушенно качая головой, она сообщила мне, что ее муж был вне себя, и в припадке гнева кулаком высадил стекло. Какая причина заставила этого сдержанного немца потерять самообладание, я так и не узнала.
А через несколько дней меня разбудили ночью, сообщив, что у нас несчастье: плохо с фрау. Я сбежала вниз, в квартире была суматоха, приехала скорая помощь, фрау увезли. На Шнайдера было страшно смотреть, так он осунулся и пожелтел, его убивал суеверный страх, что и вторая жена умрет от родов, как умерла первая. Дня два длилось напряженное ожидание и, наконец, стало известно, что фрау лучше. Через неделю она, томная и лирически настроенная, уже была дома, но ребенок не состоялся.
Начались систематические налеты на Фарель. При первых звуках воздушной тревоги вся семья спускалась в подвал. Фрау Шнайдер никогда не забывала прихватить с собой маленький чемоданчик, очевидно, в нем находились все ее драгоценности. В подвале была прачечная с большим котлом и две больших кладовых, у Шнайдеров там всю зиму стояли на полках банки с домашними маринадами, соленьями, бутылки с соками, даже из бузины фрау делала сок. Так на фоне этих аккуратных заготовок во время воздушных налетов торжественно располагалась вся семья. Я же с упорством фаталистки оставалась в своей каморке. Как-то ночью была особенно сильная бомбежка, я лежала в своей постели, снизу из подвала меня настойчиво звала фрау, а мне не хотелось двигаться. Надо мной, казалось, разламывалось небо от грохота взрывов, а в душе росло ликование. Приближался конец войне!
20-е июля 1944 года - день великой надежды – покушение на Гитлера. Хорошо помню, как обе мои фрау возбужденно о чем-то говорили, затем вошли ко мне на кухню, и, пытаясь спрятать свое радостное воодушевление, сообщили, что Гитлер убит. Я реагировала сдержанно. А на следующий день, читая в газете, что «бог спас фюрера» – какие постные, разочарованные были у них лица! Впервые я оценила этих двух немок по-новому.
Лето 1944 года несло ощутимые перемены. Казалось, сам воздух насыщен обещанием близкого освобождения от наших бед. Каким волнующим был день, когда мощный, торжественный гул заполнил Фарель. Звено за звеном, в течение получаса, строгими квадратами проплывали над городом сотни могучих американских бомбардировщиков, вероятно, их курс лежал на Берлин. Фрау распахнула балкон, лихорадочно закурила, позвала меня и срывающимся от волнения голосом крикнула: «Гелене, берите сигарету, курите! Здесь курите!» Первый раз я закурила в комнатах. Так мы стояли в будуаре, на пороге балкона, задрав головы к небу и дымя сигаретами, хозяйка-немка и я.
Я бы сказала, что и шеф стал демократичнее со мной в эти дни, разрешал иногда себе какую-либо шутку, а то вдруг спросит меня что-нибудь по-французски. Фрау не знала языка, и потому я не очень охотно отвечала ему.
Однажды они ушли в кино, а нам с Ирмгардт оставили на ужин макароны с соусом из свежих томатов. Поев, я хотела спрятать остатки в холодильник, но Ирмгардт сказала, что можно съесть все: «Так велела Мамми» – добавила она. Я не заставила себя долго уговаривать, в то время томатный соус казался сказочно вкусным, и я мгновенно проглотила его. Поздно вечером вернулись мои шефы, снизу доносились их веселые голоса, затем хлопнула дверь, по лестнице раздались быстрые, поднимающиеся шаги, в дверь моей комнатушки резко постучали, и рассерженный голос Шнайдера произнес: «Гелене, варум хабэн зи майнэ зоусэ аусгефрессен?» Он произнес именно «аусгефрессен» – т.е. «выжрали»! Он был взбешен! О, бедный директор, бедный, ему так хотелось томатного соуса! Фрау хохотала внизу как сумасшедшая. Шутил ли Шнайдер, или вынужден был, очнувшись, превратить этот эпизод в шутку – не знаю. Словом, все обошлось. Впрочем, он не был злым человеком. Однажды, убирая его кабинет, я случайно разбила стекло книжного шкафа, Шнайдер ни слова не сказал мне, просто на следующий день приехал с завода мастер и застеклил шкаф.
По воскресеньям со второй половины дня я обычно шла в лагерь. Туда приходили и девушки, работавшие у бауэров, и парни с Фарельской обувной фабрики. С одним из них, Владимиром Ш., постепенно я познакомилась ближе, чем с другими. Это был рослый, общительный молодой человек не более двадцати пяти лет. Несколько раз я возвращалась вместе с ним из лагеря в Фарель. Однажды по дороге он доверительно сообщил мне, что служил в Черноморском флоте Севастополя, бежал из плена, и с оккупированной территории был отправлен в Германию. Я вкратце рассказала о себе.
Однажды Владимир намекнул мне, что на его фабрике есть смелые, замечательные парни, и что скоро должно произойти нечто значительное. Никаких подробностей он не сообщал, но предложил посетить их общежитие. С одной из лагерных девушек я пришла в их барак, там было многолюдно, шумно, бойкие молодые люди шутили, смеялись. Кое-кто из них перебросился с нами несколькими пустяковыми фразами, но серьезного, доверительного разговора не произошло. Я ничего не выяснила у Владимира, а он никогда больше не касался этой темы. Не последовало потом и обещанного значительного события. Я сочла все сказанное им не действительным, а только желаемым. Владимир Ш. был единственным из русских, узнавшим в то время, что я – актриса ЦТКА. Впоследствии он, вернувшись через несколько лет после окончания войны на Родину и попав, по-видимому, в затруднительное положение, ссылался на мое имя. Я же не могла подтвердить его версию о подрывной деятельности подпольной организации Сопротивления, членом которой он якобы состоял в Германии, т.к. не имела о ней никаких фактических сведений.
В начале осени фрау объявила, что меня отзывают в лагерь. Так я простилась со Шнайдерами. У меня нет оснований посылать проклятия в адрес этой немецкой семьи. В меру своего положения и возможностей все они были человечны со мной, не считая глупой маленькой Ирмгардт, да и та в день моего ухода из дома, подарила мне открытку с нежной надписью. Что-то человечное пробудилось и в ней.
Фашистская пропаганда искалечила не одно поколение. Я с содроганием наблюдала из окна кухни, как на городской лужайке за нашим домом происходила муштра гитлеровской молодежи. Это были мальчишки возраста наших пионеров. Надо было видеть, что вытворяли «командиры» из их же среды со своими подчиненными, сколько жестокости и высокомерия проявляли они, требуя беспрекословного повиновения от своих товарищей! На моих глазах формировались характеры будущих палачей.
Итак, я вернулась в лагерь. На память о фрау у меня сохранился обрывок забракованного ею фото, который я вынула из мусорной корзины. На меня смотрит энергичное, в чем-то немного смешное лицо женщины, которая имела возможность быть моей мучительницей, но не стала ею, и оставила о себе все-таки хорошие воспоминания.
В наш лагерь стали заходить власовцы. Я удерживала девочек от общения с ними. Некоторые из этих предателей пытались агитировать, вербовать в свои ряды наших парней, к счастью, тщетно. Держались власовцы внешне развязано, бойко произносили заученные агитационные речи, но лица у них были неспокойные. Особенно зачастил в лагерь один из них – матерый антисоветчик гигантского роста, с бандитской физиономией, кажется, его тоже звали Владимир. Он завязал тесную дружбу с Надеждой К., и та, мне кажется, выполняла его поручения, далеко выходящие за рамки личных отношений. Куда и зачем она ездила на своем велосипеде и свободно отлучалась из лагеря даже на 2-3 дня, – осталось загадкой.
В это время наш знак «ОСТ» внезапно был заменен другим: в овальной рамке из цветов синий крест наподобие старинного Андреевского. В этой перемене мы усматривали влияние власовцев, однако, в чем был смысл этого, мы не знали. Оба эти знака у меня сохранились.
Помню интересный эпизод. С одной из наших девушек я шла по пустынным вечерним улицам Фареля в госпиталь к работавшим там знакомым русским женщинам, в нескольких шагах перед нами шел немецкий военный. Мы вполголоса говорили о власовцах. Естественно, наши оценки их деятельности и выводы о них были резко отрицательными. Внезапно немец остановился, обернулся к нам и заорал в бешенстве на чистом русском языке: «Вы дуры, дуры, безмозглые дуры! Рассуждаете о том, чего не понимаете…!» – и мы шмыгнули в ворота госпиталя. Вслед за нами несся крик ярости и боли, очевидно, мы задели мучительные сомнения и колебания этого типа.
В эти дни Моторенверк почти не работал. Частые воздушные тревоги заставляли рабочих покидать завод, при первых звуках сирены немцы садились на свои велосипеды и катили по домам. Иностранные рабочие с шутками и веселым оживлением рассеивались по лесу. Всех объединяла возросшая надежда на конец войны. Авиабомбы сбрасывались далеко от Нойенвеге, мы не ощущали опасности и вели себя как на приятной прогулке, разбивались на дружеские группы и обменивались отрадными новостями. Только один раз меня настиг чудовищный грохот, и по кронам деревьев застучали осколки. Я припала к земле. Стало страшно. Грохот нарастал и закончился взрывом такой силы, что, казалось, взлетел на воздух весь завод. Это упала бомба на Фарель. Мы ждали повторов, но они не последовали. В октябре-ноябре, как помнится, налеты прекратились. Наступила томительная пауза. Поздняя осень 1944 года не принесла нам долгожданного освобождения. Всеобщий подъем и радостные надежды сменились разочарованием. Надо было ждать, ждать, терпеливо ждать конца.
Пожалуй, к этому времени можно отнести наш концерт самодеятельности в помещении кантины, где обычно обедали французы и немцы. Не помню, по какому поводу он состоялся, но сам концерт ярко запомнила, потому что после длительного перерыва в моей актерской профессии я впервые выступила с чтением. Перед отъездом на фронт, в марте 1942 года я познакомилась со стихотворением К. Симонова «Жди меня», которое, если не ошибаюсь, первоначально было напечатано в одной из газет. Оно сразу же пленило меня своей искренностью и горячей сердечностью. Простые, точные его мысли были так естественны, так органичны, как будто я сама их выразила именно этими словами. Оно сразу входило в душу. Учила текст в поезде Москва – Юго-Западный фронт. Несколько смущала его интимность. Не потеряется ли она перед особой аудиторией воинов действующей Армии? Но первые же концерты рассеяли мои сомнения. Слушали меня всегда с большим вниманием, я поняла, что это стихотворение зажило новой жизнью, оно теперь посвящалось не одному человеку, а сотням, от имени этих сотен бойцов я произносила его. Выразительницей их желаний и надежд, их доверенным лицом делалась я. Между мной и аудиторией возникла дорогая, духовная связь. Стихотворение вселяло веру в то, что любящие дождутся возвращения с войны своих любимых. Позже, когда я осталась одна и терпела бедствия в скитаниях, то в трудные минуты отдельные его строки иногда беззвучно напоминали о себе и поддерживали веру в то, что я выжму. Сейчас это может показаться преувеличенными или даже вымыслом, но это действительно было так. Сила подлинного искусства неизмерима. В те минуты сам по себе возникал образ моей мамы, и, конечно, это к ней мысленно обращалась я словами стихотворения – этими заклинаниями – «Жди меня, и я вернусь!» В опасные моменты дети зовут только мать. Связь с матерью и потребность в ее поддержке остаются на всю жизнь, хоть иной раз мы этого и не осознаем.
Было это стихотворение и пропуском в доверие. Прочитав его разведчице Наде и ее проводнику Паше, я стала им понятнее, ближе, они ответно открылись мне, поверив в то, что я действительно актриса, попавшая в эти сложные обстоятельства.
И, наконец, концерт в лагере.
Трудно передать ощущение, мною тогда испытанное! Это было не выздоровление после болезни, а скорее, новое рождение умершей моей профессии. Перед концертом у меня и в мыслях не было того, что я буду чувствовать в нем. Но вот мы расселись на скамейках кантины, вот заиграли поляки на скрипках. Музыка разбудила давно забытые эмоции. Потом на эстраду вышла Аллочка П. В самодельном одеянии из каких-то прозрачных тряпочек. Ей казалось, что она балерина. Ее неумелые, по юному угловатые движения и позы были трогательны своей наивностью и искренней увлеченностью. Потом кто-то из девушек пел, затем выступил хор из нескольких человек, после сего образовалась пауза, по-видимому, состав номеров концерта был исчерпан. И тут на сцену вышла я. Нет! Я не вышла, меня неожиданно понесло туда, потому что непреодолимая потребность высказаться внезапно возникла во мне. Я очутилась перед знакомыми лицами своих товарищей по лагерю, они ждали, что я скажу. Волнение перехватило мне горло. Глухим, чужим голосом я произнесла первые слова, а потом горячее чувство влилось в строки, и я стала единым целыми с моими бедными, исстрадавшимися соотечественниками. Они слушали меня, и слезы текли по их лицам. Плакали даже мужчины. Когда я кончила, ко мне бросились, обнимали, благодарили, просили переписать на память это стихотворение. Каждому казалось, что это именно его мысли, его слова! Видя, какое волнение охватило весь зал, наш лагерфюрер Эумэ потребовал у меня объяснения. Я, как могла, перевела ему по-немецки смысл, он успокоился. Так стихотворение Константина Симонова жило разными жизнями. Посвященное одной женщине, оно перешагнуло барьер интимности и стало моральной поддержкой многих. Если бы Константин Михайлович узнал об этом, я думаю, он был бы доволен.
Последний день 1944-го года мы отпраздновали хорошо. С шоссе принесли кувшин молока, сделали крем, испекли лепешки, получился торт с кремом. Пригласили на кофе в наш барак военнопленных французов, те подкупили часового и пришли на полчаса к нам, торжественные, счастливые.
У меня хранится галантное письмо на мое имя с благодарностью за этот праздник. Вот его перевод: «Дорогая Мадам! От имени всех моих товарищей, присутствовавших вчера на славном празднике, так хорошо удавшемся, от всего сердца я Вас благодарю за теплый прием, которым Вы нас удостоили. Мы глубоко тронуты Вашим уважением к нам, и молим Бога, чтобы однажды оказаться в горячо любимой Франции или Бельгии, в стране подлинной Свободы. Поблагодарите от нас всех русских девушек за их милое отношение к нам. Деганземан, Фрезен, Вилле, Баптист, Милон. 1 – 1 – 1945г.»
В январе сорок пятого года у меня стала болеть и пухнуть стопа правой ноги. Дошло до того, что я не могла ходить, и Эумэ отправил меня в Фарельский госпиталь на операцию. Там для иностранных рабочих был отдельный барак, санитаром которого работал отец Тамары Т. Александр Васильевич, он же отвозил меня после операции в палату, и рассказывал мне, что, отходя от наркоза, я говорила на трех языках: французском, немецком и русском. В госпитале я пролежала почти три месяца. Перевязки, процедуры, дважды меняли гипс, выписывать меня не торопились. В палате было тепло, кормили вполне удовлетворительно, я блаженствовала. Заботлив был Александр Васильевич, о нем я храню добрые воспоминания. Вечерами в его каморке собирались иностранные рабочие, приносившие новости о ходе военных событий, иногда забредала туда на костылях и я.
В это время наш лагерь постепенно расформировывался. Однажды пришла попрощаться со мной и моя Надя С. Она очень выросла и возмужала за годы лагерной жизни. Из робкой девочки, нуждавшейся первоначально в моей помощи, она превратилась теперь в самостоятельную, рассудительную девушку. С радостью она покидала лагерь. Ее с группой женщин перебрасывали, кажется в Оснабрюкен.
Светлой, четкой картиной остался в памяти момент моего выхода из госпиталя. Я стою с Александром Васильевичем под лучами яркого весеннего солнца, небо – синее, вокруг нежная зелень распускающихся почек, мартовский ветер веселит и тревожит. Мне так радостно, как будто я сейчас поеду не в лагерь, а по меньшей мере в Россию.
И вот я опять в своем бараке, он заметно опустел. В нашей штубэ холодно, просторно и выглядит она для меня совсем чужой. Появляется сухая пожилая немка типа классной наставницы, это наша новая смотрительница. Она не в мундире, а в каком-то стареньком, темном платье. Эумэ и Янсон отсутствуют. Эта новая фрау не обращает на нас никакого внимания, и видим мы ее редко. На заводе вместо директора Шнайдера, – новый, по фамилии Зинкубер. Это кряжистый, подвижный, широкоплечий человек, здоровяк. Его громкий голос, которым он постоянно отдает какие-то приказания, часто слышен возле нашего цеха.
Фрау Шайдер позвала меня к себе. Проводил меня в Фарель Рожэ. Оперированная нога очень болела, я еле дошла туда. Фрау ждала рождения ребенка, с ней была Молли, а Шнайдер в это время отбывал наказание в концлагере. Эта новость меня очень удивила. У фрау, однако, было хорошее настроение, что мне показалось странным. Возможно, что этот арест был дипломатическим ходом для обеспечения спокойного будущего. В квартире было чисто, но в столовой стояла печка-времянка с длинной железной трубой, точь-в-точь какие были в России в первые годы Революции. Обе женщины встретили меня приветливо, как старую знакомую. Ирмгардт отсутствовала. В доме, так же как в лагере и как на заводе, чувствовалась новая атмосфера. Нарушен был привычный уклад жизни. Многое стало не обязательным, и только ожидание приближающейся развязки мировых событий занимало мысли и чувства. Мы пожелали друг другу благополучного будущего, и я окончательно простилась с женщинами. Позже фрау прислала мне записку, что родила девочку, дали ей имя Хелла-Бригитте.
В начале апреля отправили из лагеря группу цивильных французов. Взволнованный Рожэ пришел проститься и заверил, что будет ждать меня и держать со мной связь, где бы он ни оказался. Оставшиеся в лагере, мы с нетерпением стали ждать отправления в новое место, казалось, отъезд приблизит освобождение.
Наконец, наступил этот день. Радостные и возбужденные, мы погрузились в автомашину. Нас сопровождала молчаливая наша новая смотрительница. Куда нас везут, она ответила, что не знает. В беспечном, приподнятом настроении. С ощущением близости желанной развязки, мы въехали в город Вильгельмсгафен. И тут произошло то непостижимо чудовищное, то невероятное, что готовила нам чья-то злая, черная воля. Проехав через открывшиеся ворота, мы увидели высокий глухой забор, опутанный сетью из колючей проволоки, по углам вышки с часовыми, прожекторы, несколько бараков и в центре двора большой открытый плац. На нем исхудавшие, с очень белыми лицами люди, по команде женщины в полицейском мундире то падают плашмя на землю, то поднимаются на ноги, чтобы вновь по команде упасть.
Нас привезли в концлагерь. Онемевшие, парализованные страшным зрелищем, мы выгрузились из машины, и она тут же уехала вместе с нашей фрау, мне показалось, что она плакала, а мы остались в этой зловещей западне, беззащитные, потерявшиеся, тщетно пытающиеся осознать происходящее. Нас загнали в барак, мы столпились в его коридоре, не зная, что нам делать. Появилась уродка, полубезумная русская, лет 16. Невозможно забыть ее страшное лицо: крошечные глаза, как пуговки, глаза не выросшие, не развившиеся, они близко посажены к переносице, как у птицы, и лишены осмысленности, пустые, ничего не выражающие крошечные «гляделки», рот искривлен в идиотской улыбке, – она начальница барака, зовут ее Маруся. Кто-то из заключенных шепнул нам, чтоб мы остерегались ее. Мы старались не смотреть на нее, так она была отвратительна и страшна. По ее команде мы вышли во двор, построились в очередь, получили по железной миске и побеждали к котлу. По нашим спинам гуляла дубинка Маруси, и она неистово визжала от наслаждения. Все заключенные бежали в своих очередях, отстающих били. Двор представлял из себя водоворот стремительно движущихся фигур, вырваться из этой цепи не было возможности. Получив баланду, мы вернулись в барак и, хоронясь в полутемном коридоре, как будто он мог изменить нашу участь, зажав руками рты, беззвучно рыдали.
И вдруг, чье-то дружеское похлопывание по плечу и ободряющие слова по-немецки: «Не плачьте! Все будет хорошо! Я беру вас к себе, на кухню». Это была фрау Марта – повар концлагеря. Ольгу и меня она взяла к себе, и мы целый день были под ее крылом. Это было спасение! С раннего утра до позднего вечера мы укрывались на кухне. Она была для нас своего рода крепостью, защитой от страшной жизни концлагеря. Ни окриков, ни побоев, ни визга идиотки Маруси мы не слышали, нам не надо было бегать за баландой и видеть мучения окружающих страдальцев. Мы подчинялись только Марте и старались в благодарность за оказанное ею нам благодеяние работать безупречно. Кухня стояла в углу за бараками, из ее окон не видно было двора, не слышно было криков и стонов, бредовая жизнь концлагеря была скрыта от нас, в то время как остальные наши товарищи являлись ее частью, получали физические и моральные удары.
Марта тоже была заключенной, но вела себя очень свободно. Всегда бодрая и энергичная, она не давала нам пасть духом. После работы мы возвращались в наш барак поздно, когда бедные наши товарки уже спали. Их дни проходили в тупом безделье и безысходной тоске.
Среди дня на кухне появлялись две девки - полицайки в традиционной форме, обе украинки, одну из них – наглую блондинку звали Марией, вторая – никогда не встречалась с нами взглядом. Вряд ли у обеих было спокойно на душе в эти приближающиеся к концу войны дни.
Заходил и немец, рыжий, веснушечный, небольшого роста, с заурядным лицом и как будто ничем не примечательной внешностью, этот человек, как нам шепнула Марта, был палачом, злодеем, извергом. Когда он входил, я внутренне содрогалась и старалась не смотреть на него. Марта же с ними вела себя смело, как хозяйка кухни, кормила их в соседней маленькой комнатке, непринужденно беседовала, а потом, когда наступала подходящая минута, она ловко проникала с передачей еды к заключенному в одиночной камере бельгийскому офицеру, подкармливала его, а может быть, и не его одного, а и других. С нами Марта вела доверительные откровенные разговоры. Зная ее великодушие, мы с Ольгой не побоялись подкармливать Владимира Ш., когда он на одни сутки был заключен в подвал под кухней, а также некоторых исхудавших, шатающихся от слабости иностранцев, иногда появлявшихся в подсобном помещении. Они еле могли шевелить губами, и разобрать, что и на каком языке они произносят, было невозможно, но нам без слов было понятно, что они голодны, и мы поспешно совали в их руки что могли: кусок хлеба, горсть кислой капусты, отварную картошку.
Однажды, как только мы появились утром на кухне, Марта кинулась к нам, сжала наши руки и ликующе прошептала: «Гитлер ист капут!» В этот день среди начальства концлагеря царило замешательство. Несколько раз суетливо забегал палач и в результате, сбросив в каморке свой мундир, переоделся в штатское, и больше мы его не видели. Фашисты разбегались, покидали концлагерь, заметали свои следы. Перевернутые лица были и девок-полицаек. Куда девалась наглость той блондинки - арии, она стала молчаливой, как и ее товарка, озабоченно они шептались друг с другом, видно, решали, как спастись, избежать предстоящей расплаты.
Когда наступил день нашего выхода из концлагеря, а было это 2 мая 1945 года, обе они, переодетые в скромные платья, смешались с толпой бывших заключенных и вместе с нами влились в большой сборный лагерь. Там мы вскоре потеряли их из вида. Мы жадно глотали воздух свободы, пьянели от него, и не было возможности думать о мщении.
Побывав еще раз на краю гибели и оставшись живой, я теперь уже твердо верила в свою счастливую звезду.
Ведь мы узнали, что весь состав узников этого концлагеря подлежал уничтожению. Но англичане помешали осуществлению намеченного злодейства: они сбрасывали с самолета предостерегающие листовки. Возможно, угроза неминуемой кары или стремительное наступление Советской Армии, при котором палачи едва успевали скрыться, спасая свои преступные жизни, сорвали их дьявольское намерение. Так или иначе, но мы не были уничтожены. Мы жили.
Итак, нас собрал в группу немец в штатском. Мы робко попросили дать нам тачку, – у некоторых из нас были кое-какие вещи. Помню наивные наши клятвы «обязательно вернуть эту тачку в концлагерь» – немец посмеивался. Он знал настоящее положение вещей, мы же только догадывались об этом.
Из концлагеря под конвоем, мы прошли полевыми дорогами 2-3 километра и влились в сборный, международный лагерь. Это был целый поселок. Разместились по большим сараям с высокими потолками, похожими на ангары. А может быть, эта территория и впрямь была бывшим аэродромом?
Не прошло и получаса, как меня разыскал Рожэ.
Два дня прошло в нетерпеливом ожидании завершающих событий. Уже не узники, но еще и не свободные, мы торопили время, а оно тянулось особенно медленно в полном безделье и неопределенности обстоятельств. Кое-где в этом лагере бродили немецкие солдаты, одни из них еще покрикивали на нас, наводя порядок, другие охраняли склады, но все они выполняли свои обязанности вяло, неуверенно, по инерции.
5 мая утром я услышала нарастающий шум, похожий на гул водопада. Это весь лагерь бежал к шоссе, а навстречу возбужденной толпе приближался танк. На нем в картинных позах стояли английские солдаты. Рукопожатия, ликующие возгласы, приветствия! Англичане бросают в толпу плитки шоколада, пачки сигарет –и так же внезапно, как и появился, танк исчезает. Как видно, это разведка наших освободителей.
Их появление не остается бесследным. Тут же бывшие военнопленные французы занимаю кухню, разоружают немецкую стражу. Немцы без сопротивления сдают свои винтовки, склады с продовольствием открыты. Лагерь кутит. Ест тушенку, галеты, на обед получает вкусную стряпню.
Получены сведения о Моторенверке. Французы патрулируют там по дороге, ловят нацистов. Найдены и арестованы Вольф и Эумэ, последний выполняет земляные работы в нашем бывшем лагере. Мне подарили фото, зафиксировавшее этот факт. А директор Зинкубер при появлении англичан, оказывается, прикрепил красную пятиконечную звезду к лацкану своего пиджака. Эти новости веселят, радуют нас, хоть и не все в них понятно. Все празднично настроены, все целыми днями толкутся на открытом воздухе, благо погода теплая, солнечная, все ждут своих избавителей. Мы ждем появления нашего родного Советского командования, представителей Советской Армии. Но по-прежнему никто не появляется, пустынны поля вокруг лагеря, бесшумной лентой убегает куда-то шоссе.