June 19th, 2012

Размышления о смерти

Избери жизнь

Размышления о смерти

Говорить о смерти так же трудно, как и о жизни, потому что это две равные по важности стороны бытия. Мы трепещем, понимая неотвратимость и окончательность смерти. Но ведь в жизни тоже все невозвратимо и окончательно, бездна прошлого и надвигающаяся необъятность будущего тревожат не меньше, чем предстоящий нам момент смерти.

Широко известна идея позднего Фрейда о том, что стремление к жизни психологически равно тяге к небытию. Это означает, что в нас постоянно действуют две противоположно направленные инстинктивные силы — созидательной любви (Эрос) и влечения к деструкции (Танатос; отсюда — танатофобия — патологический страх смерти) — и что поведение, деятельность человека обусловлены борьбой этих сил.

Не все психоаналитические идеи близки христианскому сознанию, но противоборство двух сил (хотя и более глубинных, чем мыслил Фрейд) в себе ощущает любой человек, если он отдает себе отчет в своей жизни. Вспомним у апостола Павла: желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю (Рим. 7, 18-19). Кто из нас может сказать, что это не о нем?

Жизнь не менее таинственна, чем смерть, и страх жизни зачастую даже сильнее страха смерти. Нас пугает — до отторжения — необходимость самостоятельно строить свою жизнь и отвечать за все, что в ней происходит.

Нас пугает Богом данная нам свобода как необходимость проявлять собственную волю к добру или злу. И слова апостола — не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю — не оправдание нашей беспомощности, а зона нашей ответственности. Ответственность эту мы ни с кем не можем разделить — от этого страх одиночества, чувство оставленности.

Как бы мы ни старались не думать «о грустном», идея смерти — важнейший мотив наших переживаний, начиная от внутренних, глубоко личностных страхов, защит, событий, снов — до общесоциальных проявлений — идеологии, верований, памятников и стремления в космос. Ею просто пронизан весь строй нашей жизни — заполнение времени, страсть к развлечениям, гонка за успехом, непоколебимая вера в миф о прогрессе, стремление к славе. Страх смерти настолько укоренен и всеохватен, что на отрицание смерти уходит бо`льшая часть нашей жизненной энергии.

При пугающей сложности жизни, она все же более очевидна для нас, у нас есть опыт жить. А вот смерть как переход от известной реальности — к совершенно неведомой таинственна, загадочна, окружена бесчисленными суевериями и порой странными ритуалами. Она страшит нас по-детски — неясностью угрозы, страхом абстрактным. Этот страх как будто вписан в нас с рождения. Тревога смерти может парализовать радость бытия безнадежностью, обесцветить жизнь унылым нежеланием начинать что-то новое, меняться, тратить силы, ведь рано или поздно все закончится. Неосознанный страх смерти мешает нам в принятии решений, он не дает свободы в общении с людьми, препятствует росту и зрелости.

Мы вычеркиваем из сознания смерть, мы делаем вид, что она к нам отношения не имеет, а земная жизнь бесконечна. Так работает защитный механизм отрицания — наше главное психическое «укрытие» от страха смерти. Укрытие призрачное, только маскирующее глубинный ужас небытия. Это как если бы мы при виде мчащейся на нас машины просто закрыли глаза, чтобы ее не видеть, и ничего не предпринимали бы.

Неверное отношение к смерти — постоянный источник бессознательной тревоги. Эта тревога является основным объектом работы экзистенциального подхода в психотерапии. Блестяще разработанное И. Яломом, это направление рассматривает «симптомы пациентов как ответ на тревогу смерти текущего момента», а не на прошлые травмы и стрессы. То есть многие наши проблемы провоцируются не драматическим прошлым опытом, а непроходящим страхом смерти, который мы не осознаем. Он проявляется не только в моменты угрозы жизни, а (в зависимости от особенностей личности и жизненной истории) в самых разных ситуациях, как будто далеких от смерти. Например, во время важных перемен в жизни — при отделении от родителей, перемене работы, создании собственной семьи и т.п. То есть страх смерти — это, прежде всего, тревога о неизвестном, когда мы не знаем, что нас ждет в новой, неведомой нам жизни.

Некоторые наши стереотипы тоже родом из этой части бессознательного. К примеру, увлечение сериалами или привычка не доводить до конца ни одного дела: выбирается любое действие, которое можно растянуть во времени. Так мы обманываем себя и словно успокаиваемся, что не стоит бояться смерти, думать о ней; умереть сейчас невозможно, ведь не все дела закончены, столько всего впереди.

Другая метаморфоза страха смерти — страх потери времени. Спешка и нетерпение, широко распространенные сегодня, обязаны своим возникновением глубоко скрываемому в бессознательном страху конца, страху перед ограниченностью существа во времени.

Отрицание небытия поддерживается еще нашей глубинной верой в свою исключительность: да, люди болеют, умирают, но только не я, со мной этого не может быть. Порой мы пытаемся прятаться от смерти, наоборот, полностью слившись с какой-либо группой, политической партией или сектой, например.

Общее чувственное похолодание и цинизм стали приметами нашего времени, и смерть сейчас тем более востребована, особенно у молодых, как реальность, позволяющая испытать максимально сильные ощущения. Поэтому часто страх парадоксально проявляется как бы заигрыванием со смертью — любовью к экстриму всех видов, играми на выживание, демонстративными попытками суицида, наконец. Ведь возможность «потягаться» со смертью (кто — кого?) и обострить чувства будто подтверждают в нас жизнь и как бы отвергают саму возможность умереть. Многочисленные сексуальные связи — желание многократно «запечатлеть» себя в разных партнерах — также иллюзорно увеличивают жизнь, создают представление ее насыщенности. Из того же ряда образ жизни трудоголиков и людей, отчаянно стремящихся к власти и влиянию.

Попыткой закрепиться в земном бытии навсегда, остановить время можно объяснить страсть омолаживаться, делать пластические операции и просто фанатичное отношение к укреплению здоровья. Ужас перед болезнью или старением тоже выдает притаившийся на краю сознания страх небытия.

Жизненная пустота — не только в значении бессмысленности, а именно пустое времяпрепровождение: болтовня, телевизор, ежедневное «приглушение» себя рекламируемыми напитками — как и любое «убивание времени», не дающее хода переменам, накапливает чувство несостоятельности, неудачи жизни и пропорционально усиливает тревогу смерти. Замечательны слова Б. Брехта: «Бояться надо не смерти, а пустой жизни».

Все эти и множество других масок страха смерти нужны нам, чтобы снизить экзистенциальную тревогу, прикрыть бессмысленность существования, обеспечить просто «переправу» через время. В связи с этим буквальное значение приобретает старый анекдот, когда на вопрос пациента: «Доктор, я жить буду?» — врач отвечает: «А смысл?»

Уберечься от смерти нельзя, так как она — неотъемлемая часть жизни. Человек рождается и сразу вступает в процесс физического умирания. Даже наше дыхание связано с этим: вдох — жизнь, а выдох — смерть. Нет сияющей дневным светом линии жизни, которая оканчивается ужасной темной бездной смерти. Есть объемное пространство вечности, в котором сплетены воедино жизнь и смерть. В него мы рождаемся и остаемся там навсегда.

Наше отношение к смерти влияет на нашу жизнь. Оно либо дает силы на осмысленное проживание земного пути, либо заставляет нас терять уверенность и энергию, совершать глупые и рискованные поступки, становиться рабом вещей, которые к вечности не имеют никакого отношения.

Преодоление страха смерти и зрелое принятие временности тварного бытия дают совершенно иное осмысление нашего пребывания на земле. Оно освобождает нас от масок и выявляет нашу подлинность, становится сакральной, от Бога данной «мерой всех вещей», воспитывает в нас вкус к жизни. Мы стоим лицом к смерти, и ее встречный свет проявляет нашу жизнь и нас, заставляя пересмотреть ценности и дать себе отчет в действительных своих желаниях. Присутствие смерти в сознании показывает в истинном свете и расставляет по местам все важное и ничтожное, чем наполнена наша жизнь. Ведь время, которого так мало, попросту жаль тратить на суету, пошлость, дрязги и прочий мусор повседневности. Острое переживание ценности каждой минуты существования хорошо знакомо тем, кто пережил явную угрозу гибели, или смертельно больным людям. Оно дает понимание: «Существование не может быть отложено» (И. Ялом).

Напряженное усилие в трагической ситуации — иметь сердце горé — делает жизнь небанальной, придает ей глубину, заостренность и совершенно иную перспективу. В этом смысле болезнь иногда оказывается важнее всей предыдущей жизни.

Основной страх связан со смертью, которую мы мыслим как прекращение нашего земного бытия. Но при тщательном рассмотрении оказывается, что конец существования — не единственная наша смерть. А есть еще тонкий яд, пропитывающий, омертвляющий живую ткань жизни. Но именно его наличие и доза определяет, будем ли мы ожидать своего конца с ужасом и ненавистью или сможем сказать вслед за апостолом: мне жизнь — Христос, и смерть — приобретение (Фил. 1, 21). Если можно так выразиться, мы всей жизнью отвечаем на вопрос смерти, и далеко «не все, чем мы живем, стоит того, чтобы мы отдавали ему свою жизнь» (И. Ильин).

Нам известно, что сделанный грех рождает смерть (Иак. 1, 15), но яда этой смерти мы почти не замечаем! Мы не чувствуем, как замирает дыхание жизни, когда по привычке или слабости воли, по немощи или глупости мы впадаем в смерть, порожденную нашими кривыми путями в прелюбодеяние или сребролюбие, в зависть или злобу, клевету, пьянство или воровство. В этом мертвом пространстве мы сами становимся оборотнями, для которых истинная, бытийная система жизненных координат опрокидывается, «оборачивается» своей противоположностью. В этом кривом зеркале любовники ревнуют друг друга к законным супругам, скупец отказывает в необходимом собственным детям, а преступный мир и вовсе романтизирует себя в героический и т.д. Очень точно об этом сказано, что смерть — не существительное, это прилагательное к греховной жизни.

Но не только явный грех омертвляет жизнь. Иногда то, что мы не считаем своей ошибкой, злокачественно не меньше. Родители и их выросшие дети, никак не могущие расстаться и зажить собственными жизнями; супруги, пребывающие в недоверительных, безвоздушных отношениях, и т.д. — любое действие, противоположное любви, вносит тление в живую ткань бытия.

Такой же мертвостью часто оборачивается наше безрадостное благочестие, если мы прилежное хождение в храм и почти клубное приходское общение считаем высокодуховной жизнью, достаточной для спасения от смерти. Пожалуй, самое печальное происходит именно тогда, когда мы не стремимся к самой Жизни, к любви, к радости, не думаем обновлять, очищать, оживотворять свой ум, свое существование в связи с Евангелием. Потому что тогда вера омертвляется, как соль теряет силу, и смерть занимает пространство жизни.

Всеми силами мы стараемся заглушить рокот надвигающейся смерти, попросту отрицаем ее. Мы отравляем чистую реку бытия ядом своих ошибок и грехов, усиливая этим нашу тревогу небытия. В сегодняшнем мире, в наших неочищенных душах не может не быть этой тревоги. Это тоже яркая примета любого далекого от гармонии общества, его обязательный атрибут, т.к. страх — это то, что, как сорняк, вырастает там, где нет любви, ведь только совершенная любовь изгоняет страх (1 Ин. 4, 18).

Наивысшим противопоставлением страху смерти служит то, что святые отцы называют памятью смертной. Это уже не просто мысли о конечности земного существования, не философские размышления о бренности мира, это особый способ организации себя и своей жизни, это ежедневная самопроверка на готовность предстать перед Богом. Выдающийся философ М. Хайдеггер писал: «Смерть вызывает тревогу, потому что затрагивает самую суть нашего бытия. Но благодаря этому происходит глубинное осознавание себя. Смерть делает нас личностями». Перед лицом смерти мы можем стоять только в одиночестве, она, как особый акт личной жизни, будто отделяет нас от остального человечества. Способность зрело, с радостью переживать эту бытийную отделенность, свою единственность и одинокость — необходимое условие для становления личности.

Память смертная заставляет человека не «убегать» от смерти, а делать жизнь такой, в какой не страшно жить и после которой не страшно умирать. Такое присутствие смерти в сознании вдохновляет благодарить Бога за радостный дар жизни и проходить путь покаяния, обновлять ум; совершать благородные поступки, молиться за врагов и приводить жизнь в соответствие с ее истинным смыслом — спасением. Она «учит нас не терять времени, хотеть лучшего, выбирать изо всего одно прекрасное, жить Божественным на земле, пока еще длится наша недолгая жизнь» (И. Ильин).

Память смертная — такой же дар от Бога, как вера или любовь. В ожидании дара удерживать себя в таком духовном напряжении трудно, ведь в нас слаба «воля к святости», да и враг начеку: «Памяти смертной враг боится больше всего, больше, чем молитвы, и все свое лукавство употребляет на то, чтобы отвлечь человека от этой памяти, увлекая чем-либо земным» (архиеп. Варлаам (Ряшенцев)). И мы охотно увлекаемся — от страха перед смертью и от неосознанности жизни. На фоне этой нашей смертоносной суеты так просто и величественно звучат слова Моисея: …жизнь и смерть предложил я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое, любил Господа Бога твоего, слушал глас Его и прилеплялся к Нему; ибо в этом жизнь твоя и долгота дней твоих, чтобы пребывать тебе на земле (Втор. 30, 19-20).

Избери жизнь! Как, в сущности, немного от нас требуется…

Ранее опубликовано: № 5 (29) Дата публикации на сайте: 06 Декабрь 2007

Метастазы Первой мировой войны


Маленькие солдатики
Максим Шмырев

Что за гигантский рой душ толпится у входа в Вечность!
Леон Блуа

 


Считается, что «наш век» как некая среда обитания, где действуют определённые — и довольно суровые —законы, начался с первыми залпами «августовских пушек» Первой мировой войны. По сути, эта война не была завершена Версальским миром в 1919 году, её метастазы ушли далеко в будущее, в нынешний и завтрашний день. И поэтому разговор о духовном смысле того, что советские историки, нарочито огрубляя, называли империалистической бойней, остаётся актуальным и сегодня. Эта статья не предлагает готовые ответы, а приглашает к размышлению.

Мы сидели на ковре и рассматривали книгу. Нам было лет по десять, это была Москва начала восьмидесятых. Книга была с картинками, на французском языке, и мама моего товарища выборочно переводила нам содержание заметок — о каких-то замечательных происшествиях, необычных случаях. На одной из страниц был изображён человечек, он сразу привлекал внимание. В красном камзоле, белых чулках, с седыми волосами (аккуратным паричком), он то ли приседал в поклоне, то ли наклонялся, любопытствуя. Мама товарища читала, что его — этого человечка — видели перед началом Первой мировой войны в столицах Германии, Франции, России, Австрии, других стран, на площадях и в зданиях правительств, он появлялся — старомодный коротышка, ростом не выше метра, и так же исчезал — истончался: дымком, ветерком, дуновением.

Я не представлял себе, что такое Первая мировая война, но запомнил старичка, его вертлявую фигурку, тяжёлый восковой нос, улыбочку со сжатыми губами, беспокойство и даже страх, который внушало его конфетное разноцветье. И сейчас мне кажется, что это не анонимный старичок, а лёгенькое, ссохшееся подобие Вольтера прыгало через границы, как через резиночку, показывая в обе стороны розовый пляшущий язычок — потому что в эти дни июля 1914 года надвигалась война, которая взорвала Старую Европу, уют, быт; разломала и выстудила то, что люди считали своим домом. Это было весьма забавно для тех, кто понимает толк в настоящей иронии, потому что мировая война — как считали, последняя — должна была стать своеобразной ретортой по выращиванию гомункулуса всеобщего мира, процветания, счастья, наконец...

Нет, не стоит идеализировать довоенное прошлое — он уже был душным, прогрессивный мирок конца девятнадцатого — начала двадцатого века, с его дурной декадентской мистикой. Это время появления кинематографа и жёлтой прессы, время веры в светлое будущее прогресса и парламента, права наций на самоопределение, гонки вооружений, рекламы, многоквартирных домов с мусоропроводами. Немецкий писатель Георг Гейм незадолго до начала войны жаловался: «Скука, скука, скука. Ничего не происходит, ничего... Хоть бы началась война наконец. Этот мир такой гнилой, эфемерный, липкий, как политура на старой мебели». «Дурной вкус — дурной запах», — так Мережковский писал о девятнадцатом веке, точнее, «генеральной линии его движения», и — многие, очень многие не знают, как выбраться из этого мира, что предложить вместо него, где найти «счастливые острова» в океанах вдали от него, как Гоген; взывают, кричат, срывая голос, как Шарль Бодлер: «Мнение демократического общества — суровая диктатура; не требуйте от него ни жалости, ни снисхождения, ни известной эластичности в применении своих законов к многообразной и сложной душевной жизни... Из нечестивой любви к свободе родилась новая тирания, тирания зверей, или зоократия». Ему вторит Вилье де Лиль-Адан, аристократ, граф без гроша в кармане, пишущий футуристический китч о рекламе, пачкающей собой небеса (он угадал), Барбе д’Оревильи с его романтикой движения шуанов*, среди которых возвышается исполинская фигура вождя роялистов Кадудаля**, затравленного в Париже. А скольких будут ещё травить, травить всем миром — и нам, восхищаясь «тургеневскими усадьбами», стоит помнить, что практически все они после февральской революции были разграблены и их хозяев забили — камнями, кольями, чем придётся. И всё это было буднично, удивительно буднично, как будто так и надо...
 
* Шуаны — участники монархического восстания в Бретани против революционного правительства Франции. Продолжалось в 1793–1800 годах.
** Жорж Кадудаль (1771–1804), бретонский крестьянин, один из вождей шуанов. После неудачного покушения на Наполеона схвачен и казнён в Париже.
 

Но, тем не менее, в 1914 году это был дом, какой-никакой, с государями-императорами, старым Францем-Иосифом, более полувека правившим своей почти музейной империей-королевством; святым Иоанном Кронштадтским; тоненьким, словно бы сошедшим с нестеровских полотен цесаревичем Алексеем. В этом мире, где, подобно гобеленам, ветшало средневековое величие, истлевало, словно рогожка, средневековое смирение, император Николай нёс мощи святого Серафима Саровского, кайзер Вильгельм отдавал приказ по флоту о том, что он выходит в море, чтобы наедине поговорить с Богом, а киевские печки с изразцами беззаботно ввинчивали в небо дымки; ведь печи одни остаются на пепелище сожжённых городов и деревень, они уверены в своём бессмертии...

Об этом «ветшающем доме» писал философ Николай Страхов: «Идёт разрушение неких положительных форм, сложившихся в Средние века. Общество держится остатками веры, патриотизма, нравственности, мало-помалу теряющими свои основания. Но так как эти начала были воспитаны христианством до неслыханной силы, то человечество неизгладимо носит их в себе, и их ещё долго хватит для его поддержания. Но живёт оно не ими, а против них или помимо них». С ним перекликается французский поэт и мистик Шарль Пеги, он словно бы удивляется, причитает в своих заметках о мире, о Франции: «Впервые со времени Иисуса мы видим, как на наших глазах встаёт новый мир. Современный мир собирается, рождается и растёт после Иисуса, без Иисуса. И что важнее всего, друг мой, не надо этого отрицать, — им это удалось... Я говорю, стал нехристианский, а не стал вновь; это вовсе не одно и то же; нынешнее преступное нехристианство, это антихристианство бесконечно хуже, чем, так сказать, невинное дохристианство; это совсем другое, гораздо серьёзней — не получить ещё и затем потерять. Как из этого народа, самого христианского, так глубоко, внутренне, по-домашнему христианского, христианского не просто в душе, но христианского в самом сердце и до мозга костей, можно было добиться того, чтобы сделать из него этот современный народ, так глубоко, внутренне, по-домашнему нехристианский, такой дехристианский в душе и в сердце, и до мозга костей. Такой дехристианский в крови». При этом жить стало удобней, безусловно, комфортнее, однако на самом дне, где блуждают придонные мысли-странники, где человек остаётся наедине с собой, — гораздо тошнее, тошнее, наверное, чем было даже в дохристианские времена.



Машинная цивилизация сыграла с людьми злую шутку — объявив мобилизацию, её уже нельзя было остановить (это уничтожило бы все планы железнодорожных перевозок), а проведя мобилизацию, нельзя было не воевать. В этом смысле паровоз и телефон оказались страшнее ядерной бомбы. Два императора — Николай и Вильгельм, двоюродные братья — посылают друг другу несколько телеграмм и не могут остановить этот движущийся поезд. Вильгельму осталось только вздохнуть: «Подумать только, Георг и Ники сыграли против меня! Если бы моя бабушка была жива, она бы не допустила этого!»
 
И вот война начинается. Старый сербский воевода Путник крестится, узнав о решении Николая Второго пойти в защите Сербии до конца, английский кабинет министров ждёт ответную германскую ноту на Даунинг-стрит, маятник качается, почти 11 часов ночи, ответа нет; сэр Эдвард Грей произносит, глядя в окно: «Огни сейчас гаснут повсюду в Европе, и, возможно, мы не увидим их снова зажжёнными на протяжении жизни всего нашего поколения». Император Николай Второй, при Казанской иконе Божией Матери (перед которой молился фельдмаршал Кутузов), повторяет слова Александра Первого: не заключать мир, пока хоть один неприятель останется на русской земле (и это обещание он сдержал); Владимир Маяковский читает патриотические стихи с постамента памятника генералу Скобелеву; Германия воодушевлена, студенты массово записываются в добровольцы. В Париже впервые с 1870 года со статуи Страсбурга снят чёрный креп*. Эту атмосферу всеобщего воодушевления — и не просто воодушевления, а жертвенного участия, описал Стефан Цвейг, вспоминая первые дни после вступления Австро-Венгрии в войну: «Первый испуг от войны, которую никто не хотел: ни народ, ни правительства, — той войны, которая у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук, перешёл в неожиданный энтузиазм. На улицах возникали шествия, повсюду вдруг поплыли знамёна, ленты, музыка, ликуя, маршировали новобранцы. Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: то, что они составляют единое целое. Город в два миллиона, страна почти в пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение и что каждый призван ввергнуть своё крохотное „я“ в эту воспламенённую массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия. Все различия сословий, языков, классов, религий были затоплены в это одно мгновение выплеснувшимся чувством братства». И предположим, что все государства на второй день войны вдруг решили заключить мир, например, восхитившись жертвенностью и верностью слову своих противников, «выстрелить на воздух», как многократно делал Александр Пушкин, пока не решился убить в «вечно печальной дуэли» с Дантесом; или хотя бы она длилась месяц-два, до «осеннего листопада» (как предполагали почти все лидеры государств), сохранив жизни людей, исполненных энтузиазмом, направив в творческое русло их трагическую решимость изменить мир. Какой бы тогда, без этого четырёхлетнего кровопролития, стала мировая история?

* После Франко-прусской войны город Страсбург в составе Эльзаса и Лотарингия были отняты у Франции и вошли в Германскую империю.
 
...Но войска сближаются, счёт идёт уже на часы, возможно, в эти последние мирные, первые военные дни разворачивается одно из самых величественных действий в истории. Представим, что есть высокая гора, с которой видны все царства мира и слава их. По дорогам, вдоль жёлтых полей, идут, держа строй, сотни тысяч солдат, приближаясь к границам, скачут эскадроны кавалерии. Николай Гумилёв писал:
 
Барабаны, гремите, а трубы, ревите, —
а знамёна везде взнесены.
Со времён Македонца такой не бывало
грозовой и чудесной войны.



Немецкие атакующие колонны маршируют по Бельгии сплошным потоком, а бельгийские «армейские» собаки, воспетые ещё Бодлером, самоотверженно тащат пулемёты — как тележки с молоком. Войска удивительно красивы, французы в синих мундирах и красных брюках (от них откажутся, переодевшись в хаки, после огромных потерь), французские офицеры идут в бой с белыми плюмажами на кепи, в белых перчатках: так начинается «последняя битва уходящего мира». На острие удара шли молодые идеалисты, о которых писал Максимилиан Волошин в статье «Поколение 1914 года». «Уже три года назад наблюдатели стали предупреждать, что в психологии молодого поколения совершился переворот огромной важности, что растут юноши, не похожие ни на своих отцов, ни на своих дедов. Молодое поколение поражает оптимизмом, жизнеспособностью, вкусом к действию. Бергсон отмечал серьёзность, с которой юноши теперь относятся к жизни, отсутствие пессимизма, мужественность, осознание своих поступков, своей ответственности за них. Эти юноши отвергали мастеров скептицизма и иронии — Ренана и Тэна. Своими учителями они признавали традиционалиста Барреса, теоретика неороялизма Морраса, апостола и проповедника Шарля Пеги, поэтов Клоделя, Сюареса и Жамма, романиста Ромена Роллана, философа Бергсона. Совершался непонятный парадокс: школа, отнятая у клерикалов и всецело переданная в руки свободомыслящих, воспитала поколение с определённым уклоном к католичеству; социалистическая пропаганда породила юношей с консервативными и монархическими традициями.

...Всего спокойного и шахматного мастерства Жоффра было бы недостаточно, если бы армия не была проникнута духом этого крепкого и мужественного поколения 1914 года».

...Они двигались с разных сторон границ, торжествующие, как рыцари, как крестоносцы, — только потом стало понятно, что величественное шествие станет крестовым походом детей, крестовым походом бедняков, и — как уже в 1915 году напишет Максимилиан Волошин — «это поколение будет истреблено, оно уже почти истреблено европейской войной до самого корня».

И вот армии вступают в бой, желание сохранять темп на всех фронтах срывает германский план Шлиффена, гениальное творение, прямо-таки торжество технической мысли, погубленное нервами, случаем, тщеславием; потом бег к морю, Западный фронт упирается в побережье, а на Востоке русский «паровой каток» даёт сбои. Наступление в сердце Германии провалено, командующий второй русской армией Самсонов пускает пулю в висок, командующий первой, Ренненкампф, вроде бы не виновен, но его сторонятся — остзейский немец всё-таки (после революции большевики поставят его к стенке). Запасы снарядов, рассчитанные на всю войну, уничтожены к осени, идёт развитие военного производства, всё больше и больше, наращивание огневой мощи считается возможностью выхода из позиционного тупика. Но оказывается, что после нескольких дней канонады из щелей и штолен, из кратеров «лунного ландшафта», рукотворной преисподней, выползают солдаты и гранатами, пулёметами, кастетами, булавами (снова взятыми на вооружение в «век техники») отбивают атаки. Масштабы прорывов ничтожны, жертвы чудовищны: под Верденом на пятнадцати километрах фронта полегло более 430 тысяч человек; практикуется «стратегия минотавра» (выражение русского историка Керсновского), когда долг полководца, его стратегический гений состоит в неумолимой решимости бросать собственные войска в огонь: шеренгами, колоннами, цепями: победит тот, кто введёт в бой последний батальон. В сущности, это война старых цивилизаций, уже практически нехристианских цивилизаций; может быть, это объясняет её жестокость, её прагматичность, нечувствие к жертвам.



Параллельно развивается военная пропаганда, «пиар», миллионам в окопах и ещё большему числу людей в тылу требуется объяснить, что война идёт не против плохих парней, нет, против почти нелюдей, преступников, гуннов, гоблинов — это настроение распространяется печатью, факты многократно раздуваются, до фарса, чем нелепей, тем убедительней; усердствуют все, в особенности западные демократии — ведь воевать приходится ради всеобщего мира, всеобщего благоденствия! В пропаганде всё активнее используются эротические темы — в сущности, впервые; спросом пользуются открытки с рисунками полураздетых девиц, обнимающих солдат, лидеры тут французы, по сути, это прямые предки нынешних глянцевых обложек; это невинно, даже забавно, просто симптом, как лёгкий кашель, покраснение глаз...

При этом уничтожается целое литературное поколение: во Франции к 1915 году убито уже более ста пятидесяти писателей. В начале войны погибает Шарль Пеги, а в самом конце, в стылом сыром ноябре от последствий ранения гибнет Гийом Аполлинер; годом ранее, в таком же ноябре, умирает Леон Блуа, в горести, в печали...

Чем более кровавой становится война, тем сильнее она напоминает шоу: вот новые образцы огнемётов, подводных лодок, танков, результат гарантирован... Пораженцы, в сущности, только подливают масла в огонь, «углубляя» войну, переводя её на социальный уровень, отрицая в ней то, что, по существу, только и было ценно: героизм, самоотречение, верность долгу.
 
Прежний довоенный мир, довоенный дом рушится незаметно: в какой-то момент он просто перестаёт быть. Но в окопах, где, сражаясь на четыре фронта, с перевёрнутым фронтом, против врага и собственного тыла, покинутые в самом смертном одиночестве, в котором может очутиться человек, посреди мёртвых пейзажей, вытравленных газами; в этих окопах, как Иона в чреве кита, маленькие солдатики стоят в стальных грозах, связанные нелицемерным товариществом; именно они, становясь пеплом, пылью, золой, часто сами не знавшие, за что они умирают, и парадоксальным образом умиравшие именно за то, за что нужно (как сказано у пророка Исаии: «Меня нашли не искавшие Меня»), просты, как земля, принявшая их, павшие до той глубины, где она переходит в высоту... Шарль Пеги, ещё до войны словно бы чувствуя свою судьбу и судьбу своего, не потерянного — погибшего — поколения, в «Молитве за всех нас, во плоти рождённых» сказал так: «Блаженны павшие ради земного града, ибо они плоть Града Господня. Блаженны умершие за свой очаг, за свой огонь, за смиренную честь отцовского дома. Ибо они и образ, и начало, и плоть и чертёж дома Господня... Блаженны увенчанные смертью в минуту послушания и смирения».

Можно ещё много написать о героизме и рыцарстве, отнюдь не сразу вытравленных пропагандой: молодым людям свойственно быть великодушными; о том, как измельчали, опошлились «высокие цели» войны, как применимы оказались к ним слова Пушкина о Вольтере: «лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью». О том, что война всё-таки «очистила воздух» (как справедливо казалось в её начале Александру Блоку), по крайней мере, литературную атмосферу, сделала её холодней, свежей, суше. Она порождает целое поколение писателей, отнюдь не «потерянных», скорее, специально потерявшихся, подобно Питеру Пэну: это Эрнст Юнгер, Готфрид Бенн, Луи Фердинанд Селин, Хемингуэй, даже Фолкнер, даже Сент-Экзюпери, писателей-странников, пилигримов, при всей их разности заповедавших своим читателям стойкость оловянных солдатиков, маленьких солдатиков Первой мировой войны.

На этом можно было бы завершить, но всё-таки хочется привести ещё одну цитату из Льва Шестова. «Чем больше объясняют (мировую войну) и чем понятнее объяснения, тем тошнее от них. Особенно от объяснений, которые сводятся к „интересам народов“. Германии нужна была железная дорога Берлин — Багдад, Англии — свободные моря, Франции — Эльзас-Лотарингия, всем что-то было нужно. Историки хорошо знают, для чего война, то есть для каких наших интересов. И забывают, что никакие железные дороги, никакие моря не окупят тех почти мифических затрат, которых потребовала от Европы война. Если бы те средства и нечеловеческие усилия, которых стоила война, обратить на действительное охранение „интересов“, то за три* года войны вся Европа обратилась в один огромный цветущий сад. Чтобы понять войну — нужно себе сказать, что она не имеет ровно никакого смысла, что она есть вопиющая бессмыслица. Никаких интересов она не преследует, но губит все интересы. А раз так — открывается широкое поприще для догадок. Замечательный греческий поэт писал когда то: кого боги любят, тот умирает молодым. Бывают эпохи, когда на земле появляется множество юношей, которые богам нужнее и милее, чем нам. И тогда возникают большие войны, подобные настоящей. Молодёжь скашивается миллионами — и уходит туда, где её умеют ценить лучше, чем здесь».
 
* Книга была написана до окончания войны.
 
Думаю, в приведённой цитате справедливо было бы написать «боги» в единственном числе и с большой буквы. Бог. И поставить точку.

Ранее опубликовано: № 3 (57) Дата публикации на сайте: 17 Май 2012