August 12th, 2013

Елена Вишневская. Под счастливой звездой (стр. 5)

Разделили на мужчин и женщин, на две группы. Мы прошли медосмотр и массовую, чудовищную по деловитому бесстыдству дезинфекцию, когда нас загнали в громадные бараки, велели раздеться догола, и мы, медленно двигаясь в длинном хвосте очереди, дали себя мазать вонючей жидкостью, пока наши вещи проходили санобработку. Мазали нас мужчины, облаченные в белые халаты. Трудно представить, что они пошли на подобную процедуру добровольно. Многим девушкам было стыдно до слез, но деваться было некуда. Помазанные автоматически проходили в душевую, где вода лилась прямо с потолка сплошным дождем. Здесь две энергичные польки окриками и шлепками подгоняли отставших к выходу. Одежда ждала нас в индивидуальных сетках. Пахла она серой и не успела еще остыть. В минимально короткий срок весь состав был продезинфицирован, сказалась немецкая деловитость.

Так же деловито, массово и ритмично – страшно представить! – фашисты отправляли людей в газовые камеры.

Два-три дня мы просидели в лагере Перемышля. Помню грязные бараки с трехэтажными нарами. Я ни с кем не общалась. Оставалась наедине со своими мыслями и остатками чувств.

Потом опять поезд, и – Германия.

Здесь нас охраняли менее строго. Ехали мы с открытыми дверями вагонов, и по очереди могли сидеть на пороге рядом с солдатом. Были теплые дни конца августа. Расстилались поля и луга, очень ровные, очень чистые, разделенные проволокой на правильные квадраты. В этих квадратах пасли коров, все одной масти – черно-белой. Мелькали вдоль пути громадные щиты реклам: "Шелл", "Пеликан", "Опель", "Телефункен"… Проносились белые домики с красными черепичными крышами. У опущенных шлагбаумов на переездах скоплялись большими стаями велосипедисты. Дети, старики, почтальоны, полицейские, рабочие в синих комбинезонах, служащие и даже степенные монахини в своих громадных головных уборах, похожих на раздутые паруса, – все на велосипедах.

Такой я увидела впервые Германию. Все в ней показалось мне игрушечным, не настоящим и так не похожим на Россию. Эти земли еще не знали потерь войны.

Довезли нас до Бремена. Я вспомнила, как перед войной купила своей Катюше сказку братьев Гримм "Бременские музыканты". Кажется, было это сто лет тому назад! Здесь нас сразу же по выходе из вагона стали разделять на группы и распределять по городам, кого куда, подобие лотереи, кому как посчастливится. Кто-то произнес - "Луфт курорт" (Воздушный курорт). Что-то вселяющее доверие было в этом слове, и я, не задумываясь, двинулась к этой группе.

Рядом оказалась девочка лет пятнадцати. "Тетя, скажить, шо Вы – моя мама. Я боюсь!" – услышала я тихий голос. Так Надя Сульженко, украинская девушка из Золотоноши, стала числиться в Германии моей дочерью. Мы с ней помогали друг другу чем могли.

Из Бремена нас повезли уже не в товарных, а в пассажирских вагонах. Вагон, в который мы с Надей вошли, был типа дачного, подмосковного. Значит, есть еще на свете удобство, чистота, окна, через которые можно видеть мелькающие пейзажи, опрятные полированные диваны, с которых нас никто не сгонял… Ведь все это я почти забыла! Оно осталось за роковой чертой, разделившей мою жизнь на две половины. Никто нас не охранял. Просто ехал с нами пожилой штатский немец типа администратора. Трагические картины войны отошли назад. Судьба как бы давала мне передышку. Какие же испытания еще предстоят мне в этой чужой, неведомой стране?

Довезли нас до города Ольденбург и затем автобусом к месту нашего назначения: Фарель у Ольденбурга – общий рабочий лагерь моторного завода. Мы вышли из автобуса на шоссе. Со всех сторон был лес. Воздух был действительно курортный. Помню уютный дом на краю дороги. Из него выбежала молодая немка в экстравагантном платье, что-то спросила нашего гида, явно позируя для нас, потом лихо вскочила на велосипед и помчалась в сторону завода. Мы так осмелели, что засмеялись ей вслед. В дальнейшем открыто высмеивать немцев мы перестали.

Завод был замаскирован лесом. Лес со всех сторон обступал его корпуса. Кроме того, над крышами была протянута сетка из искусственной зелени. Все это мы увидели позже, а сейчас в конце дороги заметны были только ворота. Нас туда не повели, а сдали полицейскому и погнали в лагерь. Мы шли по шоссе, обрамленному высокими тенистыми деревьями, за ним расстилались поля и раскинулись два крестьянских хозяйства, владельцы которых, увидев нашу группу, бросили работу и с любопытством рассматривали нас. Мы прошли мимо аккуратного домика одного из начальников завода герра Кеффеля, и впереди увидели лагерь.

Здесь предстоит нам поселиться и жить долгие дни.

Лагерь. Ровная, без зелени территория, обнесенная колючей проволокой. По ее краям деревянные, одноэтажные бараки зеленого цвета, в центре – умывальная, баня, служебные помещения. Каждый барак разделен на отдельные секции с отдельными выходами. Секция – это общая комната с кладовкой, тамбуром при входе и тремя деревянными ступеньками с улицы. В комнате двухэтажные нары, два длинных стола, чугунная, круглая печка-времянка и табуретки с вырезом в форме рогалика в центре сидения.
Мужчин поместили в первый барак, а нас, двадцать пять женщин – во второй. Фасад каждого барака выглядит так: в центре два входа со ступеньками, а по бокам от них налево и направо – по три окна.

Как только мы расселились, появился наш лагерфюрер, полицай Эмиль, глупое, грубое животное, и стал орать, чтобы мы шли набивать мешки соломой. Это были наши матрацы и подушки. Затем каждая из нас получила простыню из бязи, байковое одеяло, пододеяльник и наволочку в синюю клетку. Между нарами стояли высокие шкафики на два отделения. Такие были у нас в России в провинциальных банях. На комнату полагалось два эмалированных больших кувшина для воды, несколько тазов для стирки, чайники, ложки и кружки по числу живущих. Все это коричневого цвета. В кладовке – щетка, швабра, тряпки, помойное ведро. Вот весь ассортимент вещей каждой "штудэ" – комнаты. Этот практичный стандарт, по-видимому, был распространен по всей Германии в лагерях подобного типа.

В непосредственной близости от задней стены нашего барака была натянута колючая проволока, и за ней ходил часовой. Мы узнали, что там помещены военнопленные французы. Иногда мы их видели из своих окон. Бараки цивильных французов находились по другую сторону двора напротив нас, а поблизости от них располагались поляки.

Первые дни мы проходили карантин, были заперты в лагере. Устраивались, мылись в душевых, убирали территорию, знакомились друг с другом, осваивали непривычные условия жизни. В громадном котле привозили нам некое, дурно пахнувшее варево из брюквы и моркови, слегка заправленное мукой. Каждый получал миску этой бурды. Девчата ругали немцев, посылали в их адрес проклятия и доедали свои домашние запасы, но вскоре последние кончились, и пришлось перейти на лагерное питание.

И вот как раз в один из этих голодных дней было мое дежурство по раздаче еды. Я стою во дворе возле котла с громадным половником в руке. Ко мне двигается очередь. Каждая женщина протягивает свою миску, я методически зачерпываю из котла варево и вливаю в нее. Вот уже подходят последние пять, четыре, три человека и … о, ужас! Я вижу, что дно котла полностью обнажился, двум последним не хватает еды! Я просчиталась! Немного увеличивала порцию предыдущим – случайно, не нарочно – и обрекла на голодание двух последних! Бегу в помещение, кричу: - "Девушки! Остановитесь! Не ешьте! Не хватило двоим!" И вижу, как некоторые начинают быстрее хлебать из своих мисок, а одна даже пытается спрятать под стол свою еду, лишь бы не поделиться. Зрелище подобной жадности сперва ошеломляет, потом поднимает во мне бурю негодования. Не помня себя, я кричу на них как на воров. Наверное, моя горячность произвела впечатление, разбудила совесть. Самые жадные начинают есть медленнее, самые щедрые предлагают отлить из своих мисок. И вот составлены две недостающие порции, и даже я получаю кое-что. Возможно, с этого эпизода началось пробуждение товарищества, что-то сдвинулось в душе, что-то потеплело в них друг к другу.

Пока мы были свободны от работы на заводе, наш фюрер Эмиль стал совершать сделки с бауэрами (крестьянами), нуждавшимися в работниках. Вероятно, это было выгодно ему, так как он очень активно взялся за поставку бесплатной рабочей силы. Назначил и меня. Пожилой, тучный немец повез меня и поляка на своей телеге в глубь леса. Высадил нас возле красного кирпичного дома, а сам куда-то исчез. Нас окружал дремучий лес, по-осеннему тихий, без птичьих голосов шелеста ветвей. У меня было ощущение сказочности. Если бы из дома вышла Баба-Яга, я бы не удивилась. Но вышла вполне реальная, пожилая немка и довольно приветливо поманила нас в дом. Она дала понять, что от нас требуется. Я должна была убрать помещение кухни, лестницу, вымыть посуду. А поляк – очистить конюшню и нарубить дрова.

Впервые я находилась на такой кухне. Пол ее был выложен плоскими натуральными камнями неправильной формы, у одной из стен – большой, закопченный очаг, внутри которого на цепях висит медный котел, деревянная лестница ведет наверх в жилые комнаты, на ней у бокового оконца стоит громадная бочка с каким-то жидким химическим раствором. Заглянув, я увидела, что в него погружены куриные яйца, меня ошеломило их грандиозное количество. Различная старинная кухонная посуда висит на стенах и стоит на полках. Она поблескивает красной медью и кое-где уступает место тяжелым фаянсовым мискам и высоким пивным кружкам. Окна кухни, маленькие, глубокие, смотрят в лес. Дневной свет скупо проникает оттуда в помещение и окрашивает все внутри в зеленоватые тона.

Я принялась за уборку. Поляк ушел в конюшню. Провозились мы часа три. Нас на славу накормили, и крестьянин отвез нас обратно в лагерь.

Поездка эта внесла разнообразие в серенькую, монотонную лагерную жизнь. Я увидела кое-что новое, побыла несколько часов в атмосфере мирного крестьянского быта Германии. Очень он был своеобразен, интересен, будто я посетила один из разделов этнографического музея, где меня, к тому же, отлично еще и накормили!

В эту ночь, впервые сытая, я спала особенно крепко, сны были светлые и пробуждение спокойное. Это было непривычно и отрадно. Ведь когда я бродила в "западне" по Украине и спала где попало, сон уносил меня из суровой обстановки неустроенности и опасности в спокойный, привычный мир родных, желанных образов, а вот пробуждение всякий раз приходило как тяжелое наказание. Всегда было так: вот сон отошел, я еще лежу с закрытыми глазами, еще не рассталась с ощущением домашнего тепла, уюта, покоя, радости, а уже в состоянии нарастает тревога, сигналы опасности возникают в мозгу, в полусне я начинаю задавать себе настойчивые, торопливые вопросы: "Что? что? что со мной?", открываю глаза, осознаю действительность и … ужас сжимает мое сердце. Эти мучительные пробуждения забыть невозможно.

А в Германии долго мне снились трагические картины плена, вой и грохот авиабомб, смерч огня той роковой атаки, метание армии в окружении и … самое горькое – бесконечный поток пленных. Длинная темная вереница измученных людей бредет по знойному тракту. Ей нет конца, нет начала – тут я обычно начинала во сне плакать и просыпалась.

А теперь, очевидно, наступил в моем самочувствии перелом. Нервное напряжение, в котором я находилась три месяца, начало ослабевать. Наступила новая полоса жизни. Она была безрадостная /какая уж тут радость!/, однообразная, во многом морально тяжелая, но она была с определенными контурами, доступная пониманию, стабильная. Кончились мои скитания, кончились подстерегающие на каждом шагу опасности, кончилась моя собачья загнанность. А главное – кончилось одиночество.

Я была в коллективе. Мне предстояло жить в нем, делить с ним общие горести и радости. Коллектив новый, еще малознакомый, но объединенный общей трудной судьбой. И как это ни парадоксально, но я почувствовала подобие душевного облегчения. Тому, кто не испытал ужаса плена и скитаний по земле, занятой врагами, возможно, будет трудно понять меня. Я вышла из своего душевного оцепенения и стала вживаться в новую обстановку. Благодарю свою профессию! Она не позволила мне пасть духом, морально опуститься, помогла мне преодолеть трудности новой жизни. Ведь мы, актеры, наделены обостренной наблюдательностью и повышенным интересом ко всему, что нас окружает, эта способность спасла меня от преждевременной, душевной старости.

Мои сожительницы бурно реагировали на трудности лагерной жизни. Все они приехали сюда из нормальных домашних условий, и естественно, что эта голодная, подневольная жизнь на чужбине была особенно тяжела. Возможно, некоторые из них поверили посулам немцев, что Германия предоставит им райское житье /такие плакаты висели на стенах биржи труда в Золотоноше/, и никак не ожидали, не были подготовлены к этой суровой действительности. Они проклинали немцев, ссорились между собой из-за пустяков, жаловались друг другу на свою несчастную судьбу, искали сочувствия, плакали, вспоминали свою радостную жизнь на Родине, были растеряны, тосковали.

Но это были мои соотечественницы, они выросли на моей родной земле, с ними можно было общаться, можно было их понять. С течением времени я сблизилась в той или иной степени со многими из них, но никто не узнал, что я актриса! Необходимость скрывать свою профессию сперва возникла на оккупированной Украине как маскировка. Я боялась, что немцы используют меня в своих агитационных целях. Это опасение появилось чисто интуитивно, но впоследствии жизнь подтвердила, насколько я была права. Здесь же в лагере я не считала нужным выделяться из общей среды. Я хотела с ней слиться. Мой внешний вид и моральное состояние настолько не соответствовали установившемуся представлению об облике актрисы, что, кроме недоверия или оскорбительных насмешек, ничего иного не могли вызвать у окружающих. /Меня пугала участь Барона в пьесе Горького "На дне"!/. Уважая свою профессию, я не могла уронить ее, подвергнуть осмеянию. Да и боязнь немцев тоже оставалась в силе. Я ограничилась скупой, вымышленной автобиографией: работала секретаршей в учреждении, перед войной была у родственников на Украине, застряла там в оккупации. Этих сведений было вполне достаточно для того, чтобы не вызывать повышенного интереса к моей личности и оставить меня в покое.

Дня через три к нам поступило пополнение из восьми женщин. Поселили их в соседнем с нами бараке. Именовались они "русскими" в отличие от нас – "украинок". Прибыли они из Ялты и Симферополя. Я обратила внимание на одну из них. Это была женщина лет тридцати, некая Тамара О., казавшаяся старше из-за своей обильной, тщательной косметики. За ней бродил целый выводок бойких девчонок от 14 до 16 лет, которыми она командовала. Девочки эти: Вера, Надя, Тамара, Лида и Люся назывались двоюродными сестрами С.

С ними приехали еще две девушки. Одна – краснощекая, пухлая, похожая на финку или карелку, а на самом деле гречанка из Симферополя по имени Надежда К., другая – худенькая, большеглазая, из Ялты, с которой приехал и старик-отец. Это была Тамара Т. с отцом Александром Васильевичем. Вся эта компания держалась в стороне от нас и не удостаивала нас общением.

Наступил конец карантина. На рассвете в барак вломился Эмиль, будя нас своими выкриками. Мы построились в колонну, и пошли на завод. Авиамоторы САМ и БМВ, приходившие в негодность, требовали ремонта. Этим ремонтом и занимался Мотореверк. Рабочие из всех оккупированных Германией стран, а также мобилизованные немцы заполняли цеха завода. Мы оказались в среде голландцев, бельгийцев, французов, итальянцев, поляков, чехов и немцев. Несмотря на то, что Франция и Бельгия в то время уже капитулировали, военнопленных этих стран не отправляли на Родину. Германии нужны были рабочие руки. Итальянцы были пленные из армии Бадольо.

Мы были первые из Советского Союза, так что наше появление вызвало всеобщий интерес. Кроме того, на заводе, за исключением нескольких немок, не было женщин. Наши девушки не говорили ни на одном иностранном языке, только большеглазая Тамара Т. знала немецкий, да я – французский. Поэтому в цех, где я очищала какие-то детали, стали регулярно наведываться французы, чтобы посмотреть на русскую женщину и перекинуться с ней несколькими дружескими фразами на родном им языке.

Первое время нас рассовали по мелким цехам и конторам, а впоследствии некоторых из нас, в том числе и меня, перевели в громадный цех, где работали иностранцы. Мы стали участниками всеобщего, тайного саботажа. Надо полагать, что завод имел план, что происходил учет работы, и с кого-то спрашивалось выполнение этого плана, но нам никаких норм не ставили. Надо было только создавать видимость работы, чтобы проходивший по цеху полицай не подгонял. О его приближении сообщали обычно французы, громко произнося какое-нибудь условное двухзначное число: "Двадцать два", или "Сорок четыре". Скоро этот сигнал стал понятен всем нам и принимался во внимание. Прекращались разговоры, оживлялась работа. Но стоило полицаю удалиться, как вновь замирала всякая деятельность. Кто-то шел покурить, кто-то продолжал беседу со своим соседом.

Поначалу мы опасались немцев, но потом увидели, что они точно такие же саботажники, как и мы. Мастера, к которому я была прикреплена, звали Август. Это был небольшого роста, смешливый немец среднего возраста и уродливой внешности. Я не могу вспомнить, чем он, в сущности, занимался. То подолгу отсутствовал, то жевал свой завтрак, то посмеивался, слушая анекдоты. Редко его можно было увидеть работающим. По-моему, он избрал надежный способ производить впечатление работяги: при приближении полицая хватал первую попавшуюся деталь и начинал усердно ее рассматривать, глубокомысленно закатывая к потолку глаза, как бы решая сложную техническую задачу. Я с удовольствием наблюдала за его наивными хитростями. Как-то он сказал мне, что у него есть земля, хозяйство, и я поняла, что на заводе он не по своей воле.

В таком же положении, очевидно, были и другие немцы. К нам они относились на редкость дружелюбно. Я не помню ни одного грубого жеста или слова в наш адрес, но держались они изолированно, не искали общения с нами, как, скажем, делали это поляки и французы. Жители Северо-Запада Германии, они говорила на своем наречии, трудном для понимания. Всегда аккуратно одетые, сдержанные и скромные, как были они не похожи на разнузданных оккупантов, на тех, кто бесчинствовал на земле моей Родины! В перерыве для завтрака все они одновременно как по команде, вынимали свои термосы с кофе или чаем, а также пакетики с аккуратными бутербродами, в то время, как мы глотали свою голодную слюну или раскуривали на троих одну случайную сигарету.

Рабочий день длился мучительно долго. Он лишен был смысла, лишен цели. Было голодно, холодно! Конец дня завершался кормлением в нашей столовой-бараке на территории завода. И бурда из традиционной кормовой брюквы была желанной. Она все-таки согревала, все-таки немного насыщала.

Однажды Эмиль принес почтовые открытки и сказал, что разрешает написать родственникам на Украину. Я знала, что в Киеве остались при немцах наши старинные друзья старики Пироговы. Послала им двойную открытку со штампом нашего лагеря. На одной открытке я сообщила им о себе и просила "при первой возможности дать знать моей мама по старому адресу". Они поняли мою просьбу. Оторвав вторую открытку, они прислали на ней несколько ободряющих строчек. До тех пор, пока Киев не был освобожден, я обменялась со стариками несколькими такими открытками. Как только они замолчали, это стало добрым знаком: немцы выгнаны из Киева, и сообщение Пироговых обо мне пошло на Москву. Так и было! Как счастлива была моя мама, узнав, что я жива!

Со временем нам немного увеличили вечерний паек. Хлеба выдавали по-прежнему крошечный кусочек – грамм восемьдесят на целый день, да и с примесью картофеля или гороха он был, хотя иногда прибавляли немного маргарина, или ложку мармелада. Мне хватало выдержки съедать вечером только половину своей порции хлеба, а вторую я глотала утром с кружкой суррогатного кофе. А девчата не выдерживали, и до обеда ходили с подтянутыми животами. Выдали нам и спецодежду: блузу и брюки на шлейках уныло серого цвета. Мы их перекрасили сами в черный цвет. Целую неделю наша штубэ в бараке превращалась вечерами в красильню. Нами руководило желание выглядеть аккуратными, подтянутыми. Мы не хотели опускаться и вызывать насмешки немцев. В трудных условиях мы стремились сохранять достойный вид. Затем получили мы фланелевые ночные рубашки и платья, а также резиновые передники. Всем работавшим на заводе выплачивалась зарплата. Даже мы ее получали в именных бумажных мешочках с порядковым номером. Мой №1234 (он сохранился у меня), на нем написано 17М (марок). Получали мы смехотворно мало, но нам это было безразлично. Ведь мы ничего, кроме открыток, пудры, зубного порошка и сырой моркови, не могли купить в Фареле, если нам туда удавалось попасть. Обычно эти конверты с зарплатой раздавали нам мастера, но иногда надо было получать в кассе, возле которой неизменно дежурил полицай. Он орал «Эрсте дойч» (первые – немцы!), и грубо отталкивал иностранцев, если не все немцы успевали получить свою зарплату. Особенно доставалось украинцам и полякам.

Девушки, жившие и работавшие у бауэров, иногда приносили в лагерь сворованное сало. Его мы покупали у них на наши марки. Сало было ценным добавлением к нашему голодному пайку. Поляки нередко продавали нам свои старые пиджаки. Такой пиджак приобрела и я. В цехе было холодно, и пиджак поверх спецодежды был очень уместен. В воскресенье девушки надевали платья, привезенные из своего дома. Мой «туалет», в котором я приехала, изодрался в клочья. Как-то я получила из склада на заводе кучу тряпок для вытирания деталей, среди них попало целиком шелковое черное платье в белые точки – оно, конечно, было здорово изношено, но я выбрала куски и на руках сшила себе блузку. У меня сохранились фотография, где я как раз в этой блузке.

Как-то со временем все мы начали приспосабливаться к этим новым, трудным условиям жизни. Систематически воровали сырую картошку, если назначали нас чистить ее в воскресенье. Особенно ловко делали это самые молодые. Я долго не решалась, предпочитала быть голодной. Шустрые С. добывали продукты, недоступные другим, очень были они инициативные и лихие. Из них мне особенно нравилась самая молодая – Вера. Она была похожа на цыганочку, всегда веселая, приветливая и полная юного обаяния.

Но вот вдруг странная болезнь стала поражать одну за другой этих девчонок С. Начались у них на руках какие-то громадные, долго не проходившие волдыри. Их отправили в изолятор. Когда мы шли в столовую, то проходили под их окнами и видели их веселые, озорные лица – мало были они похожи на больных. Потом мы узнали, что это была чистокровная симуляция: кто-то научил девушек вызывать нарывы компрессами из чеснока, что они систематически и проделывали. Это изобретение привело в панику лагерного врача (немцы очень боялись эпидемии), а девочек надолго освободило от работы на заводе. К счастью, никто их не выдал, а я радовалась их смелой хитрости.

Странная жизнь началась у меня в Германии. Часто мне казалось, что это вымысел, что это не реальность. Как будто я играю новую роль в неожиданных, доселе мне неведомых обстоятельствах новой пьесы – пьесы смешанного жанра, где драма, комедия и лирика тесно переплелись в единое целое.

Вот начало дня. За окнами совсем еще черно. Быстро одеваемся, моемся, выбегаем в темный, пронизанный холодной сыростью двор. Вдали мелькают там и здесь огни ручных фонарей – это собираются к отходу на завод поляки, цивильные французы. Наш полицай тоже стоит с фонарем, мы группируемся возле него. Воздух настолько влажный, что вокруг фонаря – кольцо радуги. Голоса в темноте приглушенные, на востоке светлеет полоса неба, с шоссе навстречу нам от утреннего ветра начинают шуметь деревья, и мы двигаемся темной массой в строю по белому асфальту.

Полицай едет рядом на велосипеде и бесцеремонно наезжает на того, кто нарушил строй. Полицай любит порядок, но он любит также и пение в строю. Командует, чтобы мы пели. Поем «Москва майская», с особым чувством подхватываем припев: «Кипучая, могучая, никем непобедимая…» А то поем и военные песни: «Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход…» Диву даюсь, как мог наш полицай не понимать, какого характера песни мы поем! Ведь мы произносили имена Ворошилова, Сталина – а он никогда нас не обрывал. На завод мы приходили после наших песен повеселевшими, приободрившимися.

Иногда, подходя к перекрестку, где в шоссе вливается вторая дорога из лагеря, мы слышали приближающийся мощный свист пленных французов. Их группу вел фельдфебель Вольф. Французы не пели, а всегда свистели свои песни. Так наше пение и их свист постепенно сближались, и на перекрестке должны были слиться. Боже мой, какая суматоха начиналась у Вульфа и нашего полицая! Оба они, охваченные паникой, принимались в два голоса выкрикивать слова остановки, запрета: «лосс» и «хальт» чередовались с быстротой и силой выстрелов, оба стража суетились, один подгонял свою группу, другой задерживал на месте свою, чтобы помешать нашему столкновению, как будто оно могло угрожать нам трагическими последствиями. И нас, и французов эта паника смешила до слез.

На территории завода мы расходились по разным направлениям, по своим рабочим местам.

Я вхожу в громадный цех, похожий на авиационный ангар. Мне всегда кажется, что он внутри голубой – это утренний свет просачивается через стекла. Тишина. Станки и машины застыли в ожидании. Острый запах машинного масла смешивается с запахом лесной зелени. В тишине цеха слышен каждый шаг, каждое движение. Кто-то неторопливо готовит свое рабочее место, кто-то вполголоса беседует со своим товарищем. Вот один из них мелодично засвистел. Постепенно прибывают поляки, французы, немцы. Проходят мимо меня: «Дзень добрый, пани!», «Бонжур, мадам! Са ва?», «Морген!» Охотно отвечаю на их приветствия. Мы все – товарищи. Я чувствую себя частью коллектива. Это бодрит как утренняя зарядка.

Но часто я представляла себе, с какой самоотдачей и гордостью за свое дело я работала бы у себя на своей родной земле! Все было бы иначе, все не так, как здесь – на чужбине! Здесь эта так называемая работа только помогала несколько забыться, убить мучительный день. Да и не работал ведь никто по-настоящему. Больше делали вид. Кому было интересно выкладываться? Во имя какой цели? Никому! Даже немцы не старались. «Криег ист шайзе» – любили говорить они – (война – это г…о). Мы с ними были более чем согласны.

В один из сумрачных осенних дней, когда мелкий дождь лил, не переставая, с утра до конца работы и настроение было более чем подавленное, при выходе из цеха я почувствовала, как в мою руку кто-то вложил небольшой сверток. В столовой я развернула его и обнаружила дивный бутерброд с колбасой. Кто мой благодетель, я не могла понять, он ничем не выдал себя в толпе. На следующий день все повторилось. Я была начеку, ждала и заметила человека, который приблизился ко мне. Это был старик – немецкий рабочий. Быстро сунул мне сверток и, не глядя, не сказав ни слова, прошел мимо. Я прошептала слова благодарности, но он не оглянулся.

Ежедневно после конца рабочего дня я получала эту желанную милостыню. Я ждала этого момента с волнением, потому что сильнее его материальной ценности была ценность моральная. Глубокая сердечность этого очень старого человека трогала меня до слез. Днем я никогда не видела его. По-видимому, он приходил ко мне из другого цеха перед самым уходом с работы и, слившись с толпой, незаметно делал свое доброе дело. Так длилось больше месяца. Потом внезапно прекратилось, и я больше не видела этого чудесного человека. Узнать, что с ним случилось, я не имела возможности.

У нас в цехе была одна высокая, хорошенькая немка. Типичная «Гретхен» или «Луиза» с большими голубыми глазами на всегда улыбавшемся лице. Не помню, чтобы она хоть единым словом обмолвилась с нами, но однажды поманила меня в укромный уголок и сунула две пары вполне пригодных для носки туфель. После голубых «хольцшуэ» – ботинок на деревянной подошве, выданных нам вместе со спецодеждой – эти туфли показались мне божественно красивыми. Опять я была растрогана актом человеческой доброты. Это была не только бескорыстная, но еще и опасная помощь, т.к. если бы на эту немку был донос в гестапо, ей бы не миновать самого сурового наказания за помощь восточной рабочей.

И, наконец, еще два случая. Месяца через два после нашего поселения в лагере у меня начались какие-то странные нарывы на ногах. Возможно, возникли они от систематического голодания, начавшегося еще на Украине, а может быть, я заразилась, искупавшись в грязном пруду, или застудила ноги в ключевой воде; не знаю, что это было, но похожи эти нарывы были на оспу. В лагере медицинское обслуживание осуществлялось малограмотным фельдшером. Это был молодой, наглый немец, позволявший себе грубые шутки с нами и чаще всего выгонявший нас, своих пациентов, с бранью из медпункта, если мы приходили к нему за каким-нибудь лекарством. Нечего говорить, что я совсем не стремилась обращаться к этому типу за помощью, но вызывал его в барак Эмиль, т.к. у меня начался жар, кружилась голова, и я не могла выйти на работу. Фельдшер пришел с пинцетом, разорвал им все мои бесчисленные нарывы, что было адски больно, и удалился, даже ничем не продезинфицировав образовавшиеся раны. Я ждала после этой возмутительной операции самых пагубных последствий, но судьба была ко мне благосклонной: заражения крови не последовало. Нарывы покрылись струпьями, которые постепенно подсыхали, а температура стала нормальной. Я начала ходить на завод, но еле могла передвигать ногами, они стали тяжелыми, распухшими. Кровь пульсировала и отдавалась острой болью в каждой, пораженной воспалением точке.

Эмиль решил показать меня врачу и погнал в числе других больных в Фарель. Помню, что, дойдя до города, я совсем выбилась из сил и стала отставать. Дурак Эмиль оглядывался на меня и во всю глотку, голосом бешеного осла орал: «Вишневская, лосс, лосс, шнеллер!» Проходящие мимо нас горожане вздрагивали от этих воплей и пугливо озирались на нашу странную процессию. Так добрались мы до врача. В приемной у него сидело несколько пациентов. Я рада была отдохнуть и прийти в себя после тяжелого, унизительного пути. Когда подошла моя очередь, и я, прихрамывая, поплелась к кабинету, то увидела, что один из пациентов внимательно, с выражением взволнованности смотрит на меня. Настолько выразительно было его лицо, что выходя из кабинета, я захотела еще раз увидеть его. Он стоял спиной к окну и в упор смотрел на меня. Мне показалось, что он провожает меня взглядом до самых дверей. Я вышла на улицу, посмотрела в окно, человек пристально смотрел на меня, приблизив свое лицо к самому стеклу.

Странное чувство охватило меня. Чем могла заинтересовать я того человека? Больная, бледная, плохо одетая, со знаком ОСТ на пиджаке – вряд ли я была похожа на женщину, с которой хочется познакомиться.

Прошло несколько дней. Был поздний вечер. Наш барак гудел разговорами, вспыхивающими ссорами, догорали угли в чугунной печке, кто-то доедал свой скудный паек, кто-то стирал свою спецовку, словом, был обычный вечер после работы. Со двора вошла одна из девушек и сказала, что меня хочет видеть какой-то немец. Я вышла из комнаты и в темном тамбуре столкнулась с тем человеком. Через полуоткрытую дверь нашей штубэ его лицо было освещено. Я видела, как он взволнован, и мне сделалось не по себе. Так мы стояли друг против друга несколько секунд без слов, а затем он протянул мне сверток и прошептал по-немецки: «Здесь… Я сам сделал для Ваших больных ног…» Не совсем понимая, что это такое, я поблагодарила его, и тогда он спросил: «Не могли бы Вы пройтись со мной? Я хотел бы с Вами поговорить!» Я пыталась объяснить ему, что нам запрещено, и я здесь почти как пленная, но от смущения все слова вылетели у меня из головы, и я смогла только сказать: «Я не свободна». С оттенком большого разочарования, человек выдохнул: «Ах зо!», почтительно попрощался со мной и исчез в темноте лагерного двора.

Трудно было понять, как он проник в лагерь, как разыскал меня. Все это было таинственно. А в свертке оказались наивные, кустарной работы шлепанцы из рыжего плюша. Они так пригодились моим больным ногам! И я долго вспоминала с благодарностью этого странного человека, который подарил мне кусочек своего сердечного тепла.

Много позже, когда я некоторое время работала служанкой в доме директора завода, мне поручала его жена кое-что купить в городе. В частности, систематически ходила я в булочную за хлебом. В Германии была карточная система. Однажды я получила хлеб, но карточку мне вернули с не оторванными талонами. Первое мое побуждение было исправить ошибку, но более сильное желание – вдосталь наесться, пересилило его, и я ничего не сказала продавщице. В тот же день к вечеру я получила по этим талонам дополнительный хлеб, спрятала его в своей каморке и с наслаждением ела два дня. Я радовалась рассеянности продавщицы и моей удаче.

Елена Вишневская. Под счастливой звездой (стр. 6)

В следующий раз я получила хлеб, получила от нее карточку, взглянула на нее… и не поверила своим глазам! – талоны опять не были оторваны. Продавщица заметила мое замешательство. Подобие ободряющей улыбки скользнуло по ее строгому лицу, она протянула руку, вновь взяла мою карточку, вырвала талоны и… выдала вторую порцию хлеба. Я чуть не бросилась ее целовать от радости. Так систематически я подкармливалась ею. Ее благодеяние могло быть замечено хозяином булочной или кем-нибудь из посетителей, но она смело шла на риск и, как только была удобная минута, делала свое благородное дело.

Все эти люди были друзьями среди врагов. Может быть, они были коммунистами, антифашистами, может быть, просто добрыми людьми. Забыть их невозможно!

Декабрь, как и все зимние месяцы на северо-западе Германии, совсем не похож на нашу русскую зиму. Из-под тонкого слоя изредка выпадающего снега ярко зеленеет трава, воздух мягкий, всегда влажный, больших морозов нет. Мы были плохо одеты, и такой климат вполне нас устраивал. Правда, досаждали частые, затяжные дожди, когда мы насквозь промокали в своих пиджачках и курточках по дороге к заводу или к лагерю. Но так или иначе мы высыхали, и это было менее мучительно, чем если бы пришлось страдать от мороза.

Дошли слухи о великих Сталинградских событиях. Весь лагерь забурлил, возбужденный радостными известиями. Эмиль стал злым как бешеная собака. В свете новых обстоятельств немцы решили укрепить руководство лагеря. Однажды мы не услышали отвратительного голоса Эмиля ни днем, ни вечером. На следующий день – то же самое. Эмиля отозвали, переместили, а может быть, послали на Сталинградский фронт? Так или иначе, но мы его больше не видели. К нам прислали молодую фашистку – фрёйлен Анни. Она собрала нас в бараке русских и нагло заявила: «Когда с вами говорит немецкая женщина, вы должны встать!» К счастью, я не сидела. Девочки нехотя встали с мрачными лицами. Фашистке что-то не понравилось в лагере, и она не осталась командовать нами.

Вскоре прибыл новый полицай – герр Эумэ. Это был интересный тип. Лет сорока пяти-пятидесяти, плотный, энергичный, аккуратно затянутый в свою черную форму, он сразу же внес дисциплину и строгий порядок в наш сумбурный лагерный быт. Он был умен как вышколенный сторожевой пес. Его холодные светло-серые глаза успевали заметить, любую неполадку в лагере или в нашем поведении. В его действиях чувствовался опытный надсмотрщик. Вечером все бараки закрывались, во двор на ночь выпускались две овчарки. С этими овчарками Эумэ входил и к нам по утрам с возгласом: «Ауфштэен!» (вставать!) Он приблизил к себе украинца Васыля, подхалима и доносчика, который помогал ему быть в курсе всех лагерных дел. Были назначены постоянные банные дни. Регулярно проводилась серная дезинфекция бараков. К нашему питанию были прибавлены – маргарин, ложка мармелада или сахара.

На Рождество завод не работал. Мы занялись уборкой лагеря. Длительно пребывать в тесном мирке нашей штубэ было для меня тягостно. Избыток свободного времени я заполняла шитьем, мастерила себе что получалось из разных тряпок или заучивала по словарю немецкие слова.

Приближался новый, 1943-й год. Я предложила девочкам отметить его приход. Они с радостью согласились. Вечерние пайки мы отложили до 12 часов ночи. Кто работал на кухне, принес краденой картошки. Мы сварили ее. Без пяти минут двенадцать я выключила свет и предложила посидеть всем в темной тишине каждая со своими мечтами, желаниями и надеждами. В полночь я начала бить ложкой по тазу и после двенадцатого удара включила свет. Эмоциональный заряд этой скромной театрализованной процедуры превзошел все ожидания. Многие плакали. А потом мы съели свои пайки, вареную картошку, выпили по кружке суррогатного кофе, и желали друг другу счастья, возвращения на Родину, прекращения войны. Было ощущение подлинного единения, крепкой дружбы и настоящего праздника. Мы были переполнены добром и светлыми надеждами. Заснули мы с верой в близкое счастье.

Январь и февраль тянулись неимоверно долго. Вереницы однообразных, лишенных цели и мысли дней сменяли друг друга.

А тут еще новое испытание свалилось на меня. Среди моих сожительниц была некая Наташа Т. Странное это было существо: очень некрасивая, маленького роста, со старообразным, бледным лицом, на котором хитро и воровато бегали острые черные глаза, а кривые губы расплывались в улыбке, похожей на гримасу. Она очень любила рассказывать о себе разные небылицы: какая она ловкая, удачливая да умная, и конца не было ее хвастовству. Она командовала самыми безропотными из девочек, или начинала свару из-за какого-нибудь пустяка. Работала она на кухне, приносила оттуда какие-нибудь объедки и подкупала ими малодушных. За эти подачки они многое ей прощали, а она от этого все больше наглела.

Однажды она затеяла ссору с кем-то из молодых, и была так груба и несправедлива, что я не выдержала, вмешалась и отчитала ее как следует. Она затаила черную злобу против меня. И теперь каждый вечер, придя после работы в барак, она начинала громогласно честить меня. Никто ее не останавливал. Девочки побаивались с ней связываться, а я игнорировала ее полным молчанием. Выбившись из сил, она тоже замолкала. Так продолжалось добрых две недели. Нелегко мне давалась моя выдержка, но я занималась своими делами и внешне была спокойна. Наташку мое поведение обескураживало, обезоруживало. Видя, что руганью меня не пронять, она решилась на подлость.

Когда Эумэ в мое отсутствие зашел в барак, она стала доносить на меня, что я пишу для девушек по-французски записки, что через французов я узнаю новости о событиях на фронте и многое другое. Лопотала она как безумная – одно слово по-немецки, десять по-русски. Так рассказали мне девочки. Эумэ слушал, слушал ее, потом разозлился, постучал пальцем ей в лоб, заорал: «Ду – форюкт!» (ты – сумасшедшая) и, хлопнув дверью, ушел. Наташка осталась ни с чем. Еще несколько вечеров продолжала она меня обкладывать, но с каждым разом все слабее. Ее предательство глубоко возмутило девочек, многие отвернулись от нее. Видя свое поражение, она перестала меня травить. А когда появились первые весенние цветы, она собрала букет и преподнесла мне со словами раскаяния и заверения в дружбе. С большим трудом я начала с ней разговаривать, но ее подлость простить так и не смогла.

Возможно, из подобных ей получались услужливые помощницы фашистов. На групповой маленькой фотографии, хранящейся у меня, есть и эта Наташа Т. в своем детском беретике, с лицом недоброй старухи. С остальными женщинами у меня установились ровные, дружелюбные отношения. Особенно симпатична была мне Ольга П., а впоследствии и Тамара Т. Обе они сердечны, умны, и я сошлась с ними ближе, чем с другими.

Мне кажется, что режим лагерной жизни изменялся в зависимости от положения немецкой армии на фронтах войны. Малейший ее успех усиливал строгость в лагере, а поражения, как это ни странно, давали нам большую свободу. Так, по воскресеньям то нам разрешали выходить из лагеря хоть на целый день, то вдруг наступало время, когда нас на несколько воскресений подряд лишали этой возможности, и после неизбежной чистки картошки запирали в бараках. Девочки тосковали. А мне эти перемены были совершенно безразличны – лишь бы поскорее проходили дни и приближали меня к желанному освобождению. Обычно я обкладывалась словарями и погружалась в учебу. К сожалению, время от времени приходилось отрываться от этого занятия. То неожиданно появлялся Эумэ, и я быстро прятала словари, боясь, что он отнимет их у меня, то вдруг разгоралась в штубэ ссора, и мешала мне сосредоточиться, то кого-нибудь надо было успокоить, приободрить.

Ко мне часто обращались молодые за тем или иным советом, иногда более чем серьезным. Так, однажды пришли двое украинских парней из соседнего барака за советом: стоит ли им записаться в полицаи, чтобы получить возможность попасть на Украину? Они наивно рассчитывали, что смогут, будучи полицаями, переметнуться там к партизанам. Я отговорила их. Слишком слабая была надежда на то, что им удастся избежать участия в фашистских злодеяниях против советских людей.

Девушки поверяли мне свои романтические тайны, просили составить и написать им записки. Многие из них дружили с военнопленными французами, и вечерами можно было видеть трогательные, лирические сцены у проволоки. Ценой пачки сигарет французы покупали возможность на 2-3 минуты подойти к проволоке, часовой делал вид, что ничего не замечает. Через проволоку влюбленные сплетали свои руки и задумчиво стояли в молчании, зачарованно глядя друг другу в глаза, или обменивались торопливой беседой – украинка и француз на исковерканном немецком языке, или застывали в поцелуе, неизбежно одновременно целуя и разделявшую их проволоку. Передавалась записка, шоколад, пряник или сигареты, если француз успевал получить посылку через Красный Крест, а девушка, в свою очередь, дарила другу какой-нибудь сувенир – носовой платок, свое фото или красивую открытку с нежными словами. Эти свидания у проволоки были чисты и, конечно, очень печальны. Молодые сердца жаждали любви.

Обе комнаты нашего барака жили дружно. Иногда девочки менялись местами, комнатами. Так появлялись у нас новые сожительницы. Состав разнообразился. Очень скоро в украинскую речь стали вплетаться немецкие слова. Часто можно было услышать: «Дивчата, вы нэ бачылы мое зайфэ?» (мыло) – спрашивает одна. «Тю, мэнш (человек)! – Та воно у шранци (в шкафу – на украинский манер) – отвечают ей. Или: «Ой, мои шуе (туфли) повны воды!» Иногда получались очень забавные сочетания. Привилось и слово «скомсикать», что означало «своровать». Произошло оно, неведомо почему, от французского «ком си – ком са» (так - сяк, ни то, ни сё, так себе). Такие слова и примитивные выражения немецкой речи, как "прима", "капут", "шайзе", "шмэкт гут", "ви гэтс", "ганц прима", "данке шён", "бите зэр" и т.д., вошли в обиход, и многими украинками употреблялись, не скажу, что наравне с родным языком, но часто.

Каждое воскресное утро мы шли чистить картошку на кухню завода. Эумэ назначал состав человек из десяти-пятнадцати. Сидели в тесной каморке подсобного помещения над подвалом. Нас обслуживал военнопленный француз Макс. Это был красивый, горбоносый блондин, на обязанности которого была грязная кухонная работа. Он поднимал нам из подвала очередные порции картошки. Заодно мы просили его достать нам оттуда брюкву или морковь и ели их как лакомство. Макс был влюблен в Иру М. и старался чаще появляться в нашей компании. Тут шли у нас беседы, воспоминания или пелись любимые песни, в то время как наши ножи мелькали над картошкой. Два громадных котла заполнялись не скоро. Иной раз руки трудно было поднять от усталости, но так или иначе конец этой работе приходил. Перед отходом в столовую представлялась возможность немного своровать очищенной картошки, но требовалось тщательно замаскировать ее, т.к. повар Пампель и повариха Анна всегда стояли в это время в дверях кухни и следили за нами. Несколько раз девчонки попадались, получали хорошего тумака от старого Пампеля и выслушивали брань Анны: «Русишэ швайнэ! Швайнерайн» – орала она и отбирала картошку, а то еще доводила до сведения Эумэ, и тогда в наказание он заставлял чистить сортир или лишал виновниц выхода из лагеря. Эти репрессии по борьбе с хищениями, конечно, не останавливали девочек. Перед сном сваренная в бараке картошка была так вкусна, так необходима!

Я долго терпела, не решалась на подобное воровство, но один раз попробовала и о, ужас! Уже благополучно пройдя мимо коварного контроля, услышала «Хальт» Пампеля. Остановилась, спросила, чего они хотят. Оба они смотрели на мою тряпичную сумку и не отвечали. Я издали протянула им ее и спокойно спросила: «Хотите посмотреть?» Они что-то тихо сказали друг другу и ответили: «Найн». По-видимому, мое поведение рассеяло их подозрение. Как мне повезло! Помню, что я сильно переволновалась. Представить, что меня мог ударить этот повар, приводило в дрожь. Слишком это было бы унизительно!

Воскресный обед, как правило, состоял из отварной картошки в мундирах и соуса из свеклы, но с небольшим количеством мяса. Это уже было похоже на еду. Раздатчицей была Надежда К. Эта розовощекая, пухлая, хитрая девица пришлась по нраву помощнице нашего Эумэ – фрау Янсон, и пользовалась благосклонностью их обоих. Работать на завод ее не посылали. Она выполняла их поручения, убирала их помещения, и, вероятно, доносила на всех нас. Мы стали сторониться ее, но она не унывала, чувствовала себя превосходно, и на наших глазах здоровела и полнела.

Сама Янсон была неимоверно толста, тупа и груба как настоящая откормленная свинья. Она постоянно была в каком-то воспаленном состоянии, с пылающими щеками и выкриками мало понятных угроз в наш адрес своим зычным, противным голосом. Своей тупой дуростью она превосходила даже нашего безвозвратно исчезнувшего Эмиля. Это была не женщина, а разъяренный бегемот. Особенно нелепа она была, когда, напялив на себя мундир, садилась на велосипед. Казалось, что он вот-вот развалится на части под ее грузными ляжками, но каким-то чудом, прогремев трубным голосом свои последние распоряжения услужливой Надежде К., она ухитрялась без аварии пересечь двор лагеря, благополучно добраться до шоссе и за поворотом исчезнуть в направлении города. Она часто отлучалась по каким-то делам. Что за функции были у нее по лагерю – неведомо. Всем заправлял Эумэ.

Наступил март. Как-то рано утром я вышла во двор и вдруг почувствовала сладкое волнение. Отчего это? Что со мной? Что это за звуки несутся с вышины, из-под облаков? Да ведь это летят журавли! Их нежное курлыканье говорит о весне, о том, что есть на земле счастье, есть настоящая жизнь! С этого дня вся природа стала прихорашиваться, и очень рано вступила в свои права весна. Бурно зазеленели кустарники, деревья. Воздух стал прозрачным, ароматным, настроение у всех нас повысилось. Раздвижные двери цеха стояли весь день открытыми, и сосны приветливо махали нам мохнатыми лапами своих ветвей.

Однажды во время перерыва я села на пенек под лучами солнца. Подошел скромный, незнакомый француз и предложил мне сигарету. Покурили, немного поговорили и разошлись по своим цехам. На следующий день этот француз появился в цехе. Я видела, как он разговаривал со своими товарищами, а сам посматривает в мою сторону. Подойти ко мне ему не дал обход полицая, но он сделал это на следующий день.

Это был Рожэ Дессайн, военнопленный. Его жена Леон недавно умерла во Франции от чахотки, а дети – девочка Шанталь и мальчик Клод жили с родственниками. В связи с этими обстоятельствами Рожэ надеялся на свой отъезд во Францию, но единственно чего он добился – это перевода из военнопленных в группу цивильных французов. Покинуть Германию ему не разрешили. Рожэ перебрался в барак нашего двора, и теперь мог время от времени видеться со мной, передавать новости о положении на фронте, делиться своими мыслями. Так началась наша дружба.

Рожэ проявлял необыкновенно трогательную заботу обо мне. Сколько раз на него натыкался Эумэ, когда Рожэ стоял под нашим бараком с миской еды для меня! Эумэ грубо прогонял его. Я просила Рожэ не делать этого, но он не мог преодолеть растущего чувства ко мне, и шел на любые унижения ради того, чтобы хоть как-нибудь облегчить мне существование. Ко дню моего рождения он смастерил деревянную коробочку в форме книги, на крышке которой вырезал слово «сувенир» и вставил свой маленький портрет. Несколько позже преподнес такую же вторую, с моим именем, изысканно инкрустированную цветным деревом. Затем подарил рамочки для фото, одна из них представляла подкову, которую держат хоботами два слона, их клыки были сделаны из зубцов обыкновенной расчески. Работа отличалась изяществом и тщательностью, хоть и производил он ее примитивными инструментами. Эти сувениры теперь всегда находятся на моем бюро. Множество знаков его внимания согревали мои дни: нашел где-то удобную стальную ложку №00013 и подарил на счастье, купил мне ножик, кошелек, выписал из Франции два словаря, да всего и не перечтешь. Все эти мелочи так нужны мне были, так хорошо служили мне в лагере! А как приятны были его ободряющие записки! Если же приходила продуктовая посылка, он неизменно делился ею со мной, ну а я, в свою очередь, с Надей.

Я понимала, как трогательно заботлив Рожэ, какой он добрый, отзывчивый человек, но чувства мои к нему были скупые, я как бы вся душевно высохла в том огне бурных переживаний и лишений, которые выпали на мою долю. Постоянное ощущение глубокого горя не покидало меня, хотя и смягчилось заботами Рожэ.

Летом поспела земляника в лесу. Эумэ пустил нас собирать ее, мы заполнили душистыми ягодами свои миски, котелки, кружки и, предвкушая предстоящее пиршество, собрались возвращаться в бараки. Внезапно появился на велосипеде Эумэ, бесцеремонно отобрал у нас все, что мы собрали, ссыпал в большой кувшин и укатил в лагерь. Грустные и усталые, мы вернулись в бараки. Там пахло земляничным вареньем. Вечером меня вызвал Эумэ и вручил для нас тарелку этого варенья. Я отказалась брать, тогда он сам принес ее и поставил на наш стол. Как опытный надсмотрщик, он менял методы общения с нами, пытался не слишком обострять наше отношение к нему, и, я бы сказала, учитывал характер каждой из нас. Некоторые девочки, разозлив его, получали от него тумаки, пощечины, на многих он орал не своим голосом, а то, будучи в хорошем настроении, грубовато шутил и даже мог хлопнуть ладонью по заду. Но меня он никогда и пальцем не тронул. Что-то, очевидно, было во мне, не позволявшее ему этих выходок и пошлых вольностей. Много будет, если я скажу, что он уважал меня. Нет! Скорее в какой-то мере считался со мною, этого было мне вполне достаточно. Я была с ним всегда спокойна, немногословна, никогда, естественно, не зубоскалила с ним, но и не боялась его. Очевидно, все это он учитывал. Но что-то во мне интриговало его, я замечала, что он наблюдает за мной, пытается понять меня.

Однажды он вызвал меня к себе в свою комнату и стал задушевно рассказывать о себе, о том, что он был на фронте, получил ранение, задрал свой китель, показал шрам на пузе, доверительно говорил, как ему надоело работать в лагере, как ему трудно, как он хочет домой, к жене. Я холодно слушала его и думала: «А все-таки, зачем он говорит все это мне?» Оказалось, вот зачем: он хотел завербовать меня в свои помощницы, доносчицы! Как только я поняла, куда он клонит, я сделала вид, что ни слова не понимаю. Довела его своей тупостью до сильного раздражения, он даже повысил голос, но, видя, что со мной ничего не поделаешь, замолчал, успокоился и… подарил мне на прощанье батон белого хлеба! Я отдала его девочкам. Вот какой странный эпизод произошел у меня с нашим лагерфюрером. Однако, у меня было чувство моральной победы. Этот негодяй не позволил себе со мной ни малейшей грубости и понял мою порядочность.

Как-то появились в лагере два офицера СС в своих черных формах с черепами на фуражках. Заходили в наши бараки. Эумэ заискивал перед ними, что-то говорил им, объяснял, они беззастенчиво рассматривали девушек. Этот визит вселил тревогу, но завершился благополучно для нас. Молодчики уехали и больше никогда не появлялись.

На один день приезжала жена Эумэ. Она была похожа на скромную, пожилую учительницу. Странно было видеть рядом с ней воинственного ее супруга, очень не монтировались они друг с другом. Мы случайно проходили мимо их помещения – они милостиво угостили нас конфетами. Семейная идиллия!

Однажды Эумэ решил облагодетельствовать нас и повел небольшими группами в подвал завода. Подвал был завален аккуратными тугими тюками с различной одеждой. Несомненно, это были вещи, конфискованные фашистами после арестов, расстрелов, награбленные, продезинфицированные, расфасованные и разосланные по всей Германии. Каждая из нас могла взять два платья. Я горестно думала о возможной трагической судьбе их владелиц!

Подходил август месяц. Однажды меня вызвал герр Кеффель – один из многочисленных начальников завода, и сообщил о моем переводе на работу в дом директора. Эта перемена испугала меня. Но Кеффель улыбался и повторял: «Абэр, гут эссэн! Гут эссэн!», словом, ободрял меня предстоящим хорошим питанием. Что-то было стариковски заботливое, доброе в его тоне, и сам он выглядел весьма живописно в своей бархатной куртке, гольфах, пестрых чулках до колен и зеленой шляпе чуть ли не с павлиньим перышком. Этакий старик- тиролец, альпинист! Или, вернее, дедушка в маскарадном костюме!

На следующий день меня отправили в Фарель. Так началась еще одна новая полоса в моей германской жизни. Я стала работать служанкой в доме у Шнайдера.

Фарель – один из небольших городов Западной Германии. Необыкновенно чистый, нарядный, очень тихий. Автомашин почти нет. Автобусов также, только бесшумные велосипедисты снуют по улочкам. Иногда они парные, для того, чтобы ехать могла вся семья – отец, мать и в двух корзинах перед ними по ребенку. Сзади сиденья погружается багаж. Дома – одноэтажные, с мезонином, реже – двухэтажные. В архитектуре известное разнообразие по вкусу хозяев. Крыши высокие, заостренные. Под ними, рядом с чердаками почти всегда расположены спальни, а внизу у входа разбиты маленькие садики, тщательно ухоженные, с клумбами, цветы на которых меняются соответственно сезону и даже месяцу. По утрам аккуратные хозяйки в накрахмаленных передниках подметают щетками бетонированные дорожки своих владений, а иногда даже усердно трут их швабрами, поливая горячей водой с мыльным порошком. На улицах я не видела ни валяющихся окурков, ни клочков бумаги. Идеальная чистота.

Дом, где жил Шнайдер, был под самым лесом. Выйдя из калитки, надо повернуть направо, пройти два соседних дома, и через остатки белых ворот по широкой, тенистой аллее войти в лес. Лес влажный, могучий, сказочный. Громадные стволы деревьев не коричневого, а зеленого цвета, покрыты они плесенью и мхом.

Центральная лесная дорога идет мимо охотничьего домика с пивным баром и заканчивается у шоссе. Дальше в лагерь моторного завода надо идти по шоссе километра два. С двух сторон его украшает то же могучий лес, а на подходе к лагерю открываются поля, на которых разбросаны кое-где хозяйства крестьян. Их домики стандартные, из красного кирпича, под красным высокими черепичными крышами. Хозяйственные постройки сложены из крупных натуральных камней. На огородах и полях обилие разных сортов капусты. Здесь впервые увидела я так называемую зеленую капусту – «грюнколь», высокие стержни которой увенчаны как бы резиновой губкой зеленого цвета. Грюнколь чуть ли не излюбленная еда немецкого крестьянина. Возможно, что с салом она вкусна. Нам же давали ее иногда только в чистом виде. Казалось, что эта сомнительная еда тошнотворно пахнет грязной кухней.

По утрам на обочинах шоссе возле крестьянских домов можно видеть громадные бидоны, наполненные молоком. Проедет специальная машина, шофер заберет их, поставит на прежнее место чистые, да вдобавок положит на бидоны по свертку с готовым маслом. Если хозяев нет дома – ничего, никто из прохожих не тронет ни молока, ни масла. Кажется, с нашим поселением в лагере этот распорядок был нарушен. Грустно, но винить голодных людей трудно. Впрочем, молоко воровали редко, в исключительных случаях, делать это было сложнее, рискованнее, чем таскать картошку.

Итак, осенью 1943-го из казарменной обстановки лагеря я попадаю в обжитую, уютную квартиру Шнайдеров. По контрасту она мне показалась роскошной, но, конечно, это было преувеличенное восприятие. Никакой роскоши там не было. Обыкновенная квартира интеллигентной семьи среднего достатка. Карл Шнайдер был директором моторного завода. Весной 1943 года у него умерла от родов жена. В самом начале нашей лагерной жизни мы однажды видели ее, она оживленно двигалась по нашему двору и щелкала своим фотоаппаратом, делала снимки наших бараков и всей территории. Это была миловидная маленькая брюнетка лет 40-45. Было что-то оскорбительное в ее веселой, энергичной бесцеремонности, как будто она находилась не среди голодающих, усталых людей, а в зоопарке, и фотографировала экзотических животных. Возможно, для нее мы и были ими.
Теперь Шнайдер остался вдовцом с 8-летней дочкой Ирмгардт. Две старшие – Инге и Эффа учились и жили в Мюнхене. После смерти их матери Эффу отец вызвал в Фарель вести хозяйство в доме, ей пришлось бросить на время ученье. Меня она встретила довольно приветливо, очевидно, видя во мне свою избавительницу от тяготивших ее обязанностей хозяйки. Эффа не отличалась красотой, скорее ее можно было назвать дурнушкой. Черты лица она унаследовала от отца: острый нос, маленькие глаза в неизменных очках, большой рот с узкими губами. Только цвет волос она взяла от матери.

В первый день я занималась уборкой достаточно запущенной квартиры. На лестнице в белом шкафу находился пылесос с набором всевозможных к нему щеток, тряпки, порошки, мыло – словом, все то, что помогает соблюдать чистоту. В нижней части шкафа хранилась обувь. В России перед войной редко, какая семья имела пылесос, а уж скромная наша и подавно, так что я с удовольствием ознакомилась с ним и с арсеналом его рожков и щеток. Кажется, Ирмгардт где-то гостила. По разрешению Эффы, я после уборки комнат могла принять ванну и осталась сторожить квартиру, так как Шнайдер уехал в Берлин, а Эффа отправилась за покупками в город. Перед отходом она выдала мне скромные постельные принадлежности. Я отнесла их в предназначенную мне каморку. Там стояла ветхая железная кровать, небольшой стол и стул. Скошенный потолок круто спускался за изголовьем кровати к полу. Высоко над ним, с выходом на крышу – маленькое оконце, через которое можно было увидеть только жалкий кусочек неба. Отопление отсутствовало. «Камера одиночного заключения», или, если не терять чувство юмора, нечто вроде «Под крышами Парижа».

Приготовив свою постель, я спустилась в нижние комнаты, с упоением приняла ванну, и вышла в холл. Был тихий послеобеденный час начала августа. Квартира была пронизана солнцем и блистала чистотой. Я бродила по комнатам в каком-то обновленном душевном состоянии. Легко понять, как я истосковалась по нормальным, культурным условиям жизни. И вот теперь я попала в обстановку соответствующую моим привычным вкусам. Отчетливо помню все комнаты, их расположение и характер меблировки. Вся квартира уютная, удобная. Она напоминала о мирной довоенной жизни, будто не было горя, не гибли на фронтах люди, не творили чудовищные злодеяния фашисты! В казенной обстановке лагеря мы ощущали войну, хоть и шла она за границами Германии, здесь же, в квартире Шнайдера, время как бы остановилось на рубеже, не дойдя до войны. В тишине послеобеденного часа я находилась одна в этой квартире, и так забылась, так размечталась, что, как свободная, полноправная хозяйка своей жизни, села за пианино в будуаре фрау и начала играть «Патетическую» сонату. Отрезвление не замедлило наступить. Я почувствовала на себе чей-то взгляд. В дверях холла стояла Эффа… Невозможно передать выражение ее лица! Изумление и растерянность чередовались на нем с недовольством и… оскорбленностью. Секунду мы смотрели друг на друга в молчании, затем она процедила сквозь зубы: «Не так быстро надо играть Бетховена» – и ушла с покупками на кухню. Она постеснялась быть со мной грубой.

Прошло несколько дней. Эффа покупала продукты, готовила еду, препротивно облизывая ложку после каждого помешивания, а я занималась черной домашней работой. По воскресеньям ходила в лагерь или встречалась с Рожэ, и гуляла с ним в дивном, начинающем желтеть лесу. Нам было о чем поговорить. Помню рассказ Рожэ о том, как в Арденнах он сидел в засаде со своими солдатами, ожидая появления немецкой мотоколонны. Все было готово для разгрома врага, и вдруг был объявлен приказ о капитуляции Франции. Ни один выстрел не был произведен в появившихся на дороге немцев. Французские солдаты плакали как дети от бессильной к ним ненависти. А потом, в лагере для военнопленных, Рожэ видел зверские расправы над советскими воинами: фашисты по несколько дней морили их голодом, затем швыряли сырой картофель, и каждого, кто бросался его поднять, тут же расстреливали.

Живя у Шнайдера, я чувствовала себя более свободной, чем в лагере. Не было маршировки в строю, не было окриков, команд, даже знак «Ост» я никогда не надевала. Шнайдер никогда со мной не говорил, только здоровался, да и видела дома его я редко. Эффа вела хозяйство кое-как, не контролировала мою работу, не требовала особой тщательности. Я была сыта и могла отдохнуть от лагерного, шумного быта. Плохо ли, хорошо ли, но у меня был теперь свой угол – это не отапливаемая каморка под самой крышей, где я после трудового дня начала вести дневник или совершенствовала знания французского и немецкого языков.

Наконец, появилась в доме Ирмгардт. Острая мордочка, быстрые, хитрые глазки. Сперва она приглядывалась ко мне, помалкивала, но часто ссорилась с сестрой, очевидно, не желая ей подчиняться. Но вот наступил день, когда приехала новая жена герра Шнайдера – мачеха его дочерей, и все в доме резко изменилось.

Я помню это утро, когда она вошла на кухню, любезно улыбаясь, поздоровалась со мной за руку и выдала мне два куска хлеба и ложку мармелада на завтрак. Банку с остальным мармеладом она отнесла в чулан, дав мне этим понять, что одной ложки с меня хватит. А я уже привыкла к тому, что Эффа не делала подобных ограничений, и взяла из банки еще одну ложку. На следующее утро моя порция ждала меня на кухне, а чулан и холодильник были на запоре. Это было очень неприятно. Я сухо извинилась, и доверие ко мне было восстановлено. С этого дня двери чулана и холодильника всегда были открыты.

Фрау Шнайдер, урожденная Герта Молли, была дочерью близкой Шнайдерам семьи. Шнайдер знал Герту много лет, на его глазах она из молодой девушки стала женщиной лет сорока. Как я поняла из ее рассказов, она жила в Берлине отдельно от своих родителей, вела свободный холостой образ жизни, работала в рентгеновском кабинете медицинского учреждения. Шнайдер был старше ее лет на 12. Она была умна, интеллигентна, сдержанна. Среднего роста, стриженая блондинка с карими глазами, пухлым ртом и вздернутым носом. Не красивая, но пикантная женщина с красивой фигурой. Думаю, что брак этот был не по любви, а по обоюдному расчету. Ему срочно нужна была хозяйка и воспитательница для Ирмгардт, а ей, вероятно, надоел холостяцкий образ жизни, да и возраст уже требовал обзавестись своим настоящим семейным очагом.

Войдя в дом, она сразу же крепко забрала хозяйство и воспитание падчерицы в свои руки, как будто стремилась выдержать экзамен на звание образцовой жены, очевидно, это так и было. Однажды она мне сказала, что покойная жена Шнайдера была прекрасной хозяйкой, по-видимому, Герте хотелось во всем восполнить Шнайдеру его утрату. Эффа пробыла с мачехой всего один день и безоглядно умчалась к себе в Мюнхен.

В первый же вечер без Эффы, когда Ирмгардт отправилась спать наверх в детскую, а я заканчивала уборку кухни, молодожены в кабинете пили вино, я долго слышала смех фрау и урчанье ее Карла. А наутро, убирая кабинет, я нашла на полу смятую записку: «Мой любимый муж, я хочу спать. Твоя Герта. Хайль Гитлер!» Меня сразило! При чем же тут Гитлер?! Я чуть громко не расхохоталась.

В кабинете на низком шкафу стояли в рамках портреты Гитлера и Геринга. Шнайдер был национал-социалистом, по убеждению или вынужденно – не знаю. При новой жене, он стал со мной общительнее. Однажды не поленился даже притащить ко мне на кухню глобус, и стал объяснять, что немцам не хватает жизненного пространства, – поэтому они воюют. Он как бы оправдывался!

Моя фрау установила строжайший порядок в доме. Она умела планировать, распределять, контролировать, экономить, придерживаться расписания и распорядка дня, – поэтому жизнь в доме пошла как хорошо отрегулированный механизм. Мне были выданы ключи от квартиры, которыми я закрывала на ночь дверь, уходя к себе на мансарду. В 7 часов утра я должна была открыть ее и уже стоять у белого шкафа на лестнице, чистя обувь семьи, а затем шла на кухню, ставила чайник на плиту и варила Шнайдеру неизменный жидкий «Геркулес» на воде. Шеф страдал язвой желудка. В восьмом часу через холл в ванную кокетливо скользила фрау в нарядном ночном пеньюаре. Затем она появлялась на кухне с неизменной сияющей улыбкой на лице. Она входила с таким видом, как будто преподносила себя мне в подарок. Таким мог быть выход актрисы в роли молодой, счастливой хозяйки. Фрау начинала свой трудовой день, она молола и затем варила в стеклянном сосуде кофе, превращая этот несложный процесс в подобие торжественного ритуала. Я придирчиво следила за ее действиями, меня раздражала ее усердная экономность, казавшаяся мне тогда скаредностью. Случайно упавшие на пол зерна кофе она тщательно разыскивала, старый хлеб не выбрасывала, а складывала в определенное место, сушила в духовке и затем давала мне колоть сухари, уходя из комнаты, она никогда не забывала гасить свет.

В России моя семья жила скромно, но безалаберно, без плана. Иной раз «густо», иной раз «пусто», словом, по принципу «как получится». Экономить, считать каждый кусок было скучно, непривычно. Весь круг наших друзей и знакомых отличался такой же бездумной расточительностью. Можно ли считать это достоинством? По-моему – нельзя. И вот, несмотря на мое внутреннее сопротивление, я в результате отдала должное разумности фрау и ее умению рационально вести хозяйство. В дальнейшем я кое-что взяла от нее на свое «вооружение». Сколько раз, придя ко мне, она переставляла на столе кухонные принадлежности так, чтобы мне удобнее и быстрее было работать, делать меньше движений. Это было, когда я чистила картошку, или лущила горох, или перебирала ягоды. Во всем ею руководили рационализм и экономия. Так она была воспитана своими родителями, всем укладом их семейной жизни. А может быть, это и национальная черта?

Елена Вишневская. Под счастливой звездой (стр. 7)

После завтрака я пылесосила все комнаты и вытирала пыль с предметов. Комнаты блистали чистотой. В установленные дни были генеральные уборки, когда я выносила на балкон матрацы и мягкую мебель, выбивала их, обметала потолки, стены, шкафы и мыла всю кухню. Круг моих обязанностей был велик: я чистила кастрюли, мыла посуду, стирала и вываривала белье, гладила его, чистила овощи, частично готовила еду, покупала продукты, ходила в город по разным поручениям и выполняла множество дополнительных услуг.

Мой день был загружен до предела. Фрау не выносила пауз в моей работе и тут же искала мне новое дело. К вечеру я до такой степени уставала, что плелась в свою каморку, едва передвигая ноги. Может быть, именно поэтому из всей квартиры мне больше всего нравилась лестница. По ней поднималась я, закончив утомительный рабочий день, а если и работала на ней, то находилась в одиночестве, и чувствовала себя свободнее и спокойнее, чем в комнатах квартиры. Лестница давала мне возможность побыть наедине с самой собой и обрести душевное равновесие, которое нарушалось в течение дня моей требовательной фрау.

И тем не менее, у меня остались добрые воспоминания о моей энергичной, зажимистой хозяйкой. Она была умна, деловита, достаточно тактична со мной и интеллигентна. Эти ее качества меня устраивали. Конечно, и у меня, и у фрау бывали срывы во взаимоотношениях, но – как исключение, а в основе мы уважали друг друга.

Маленькую Ирмгардт она так ласково и умело прибрала к рукам, что та ходила перед ней как дрессированная собачка на задних лапках, а между тем девчонка была зла, хитра и лицемерна. У меня с ней началась скрытая война. Дело в том, что ей доставляло садистическое удовольствие говорить мне гадости и командовать мною, но делала это она исподтишка, понимая, что мачеха не одобрит ее поведение. Как маленький жестокий хорек, она каждое утро спускалась по лестнице из детской, и, застав меня за чисткой обуви, обязательно говорила мне что-нибудь неприятное, зло улыбаясь. Моя сдержанность доводила ее до бешенства, но, боясь мачехи, она вынуждена была оставлять меня и уходила ни с чем.

Однажды, узнав, что в далекой России у меня есть дочь Катюша, она прошипела, побелев от удовольствия, что я никогда не увижу мою дочь, что Катюша умерла, и стала злорадно смеяться. Все во мне перевернулось от возмущения, и я, не помня себя, влепила Ирмгардт пощечину!

За это я могла поплатиться своей жизнью. Но… прошел день, два, три – ничего не изменилось в моем положении. Ирмгардт утаила от родителей это происшествие, и даже как-то присмирела со мной. Вряд ли она чувствовала себя виноватой, но стала, по-видимому, побаиваться меня и совсем прекратила свои злобные выходки.

В сентябре фрау снарядила меня поехать с неким стариком по фамилии Стакер, на его садовый участок. Я должна была помочь ему собрать урожай яблок и груш, а за это он обещал Шнайдерам часть фруктов. Герр Стакер был сапожником, я несколько раз носила ему чинить обувь всей семьи. Это был старый, почтенный немец, мы собирали с ним все фрукты. Я надышалась осенним, свежим воздухом, вдосталь наелась зрелых плодов, и до сих пор помню острый запах гниющей листвы, аромат спелых яблок и хрустальный воздух осени. Он пробудил во мне воспоминания о поездке в дальневосточную тайгу солнечной, поздней осенью 1938 года с группой моих товарищей Московского театра Красной Армии. Такой же был свежий, пьянящий воздух и пьянящие ароматы земли. Прошло с того дня не более пяти лет, а так перевернулась вся моя жизнь! Я возвращалась в чужой дом, и ехала в грузовой машине по темному загородному шоссе Западной Германии.

Как-то в начале зимы приехали из Берлина родители фрау – чета Молли. Высокий благообразный старик и маленькая, пухлая старушка, которая торжественно называла своего мужа «герр директор», хотя он давно уже не работал. Они погостили недолго, им на смену к Рождеству приехала Инге. Она была преподавательницей физкультуры в Мюнхене, гораздо привлекательнее Эффы, рослая, миловидная и более веселого характера, она мне показалась очень приятной. В доме была небольшая нарядная елка. Фрау приготовила всем подарки. Даже у моего прибора на кухне лежали три изящных носовых платка и открытка с поздравлением.

После Нового года Шнайдер по делам уехал в Париж. Вернулся оттуда с громадным, прямо-таки кустом или небольшим деревцем в горшке цветущих розовых азалий. Фрау была в восторге. За обедом он рассказывал ей о своих впечатлениях. Я поняла одну его фразу: «Представь, в ресторане одна французская семья пригласила меня за свой столик и даже любезно разговаривала со мной» – интонация при этом у Шнайдера была радостно удивленная.

Для меня Шнайдер остался загадочной фигурой. Что за человек он был, каких убеждений, мне трудно было понять. По-немецки я говорила плохо и понимала, главным образом, бытовые фразы. К тому же Шнайдер не отличался разговорчивостью в моем присутствии, был чрезвычайно осторожен в своем поведении.

Как-то весной фрау собралась сфотографироваться всей семьей во дворе позади дома, предложила и мне примкнуть к их группе. Я взяла в руки щетку, предвкушая, какую интересную фотографию привезу на Родину, но… Шнайдер категорически запретил делать снимок. Мне не объяснили почему. Вероятно, он прекрасно понимал, к какому концу идет Германия, и не хотел никаких улик против себя. Как-никак, а ведь он эксплуатировал мой труд!

Однажды он спросил меня в шутку: «А что, Гелене, если сюда придут русские, то они нас…?» – он сделал выразительный жест, как бы вздергивая себя за шею к потолку. Губы его улыбались, а глаза были испуганные. Чем ближе к весне, тем более обнадеживающими становились новости. Их сообщал мне Рожэ, а я передавала в лагерь своим девочкам.

К Шнайдерам был приглашен на обед какой-то важный нацист. Мне дали надеть белую наколку, белый передник с кружевами, из буфета вынули дорогой сервиз. Я подносила по всем правилам одно блюдо за другим, фрау следила за тем, как я обслуживаю их. К сожалению, не удалось ничего понять из разговора за столом. Важный нацист был довольно мрачен и молчалив. Явно желая щегольнуть мною, фрау сказала: «Унзере Гелене – русише интеллигент». Нацист даже не посмотрел в мою сторону.

Открылся второй фронт. О высадке американцев в Шербурге я услыхала на улице, когда покупала молоко. Берлин стал подвергаться систематическим налетам, и вскоре дом стариков Молли был снесен с земли прямым попаданием американской авиабомбы. А через некоторое время умер отец фрау. Рано утром раздался звонок у входной двери, я сбежала вниз, открыла ее, и мне на грудь упала бедная старушка Молли, заливаясь слезами, она повторяла: «О, Гелене, герр директор ист гешторбен!» С этого дня фрау Молли перебралась постоянно жить к дочери в Фарель.

А моя фрау нервничала, беспричинно придиралась ко мне. Один раз довела меня до слез. Рыдая, я заявила, что хочу вернуться в лагерь. Фрау Молли стала успокаивать меня и объяснила, что дочь ждет ребенка, нервы ее не в порядке, она плохо себя чувствует. В эти дни у нее произошла крупная ссора с мужем. Я слышала взволнованный, нервный их разговор, потом Шнайдер визгливо что-то закричал и раздался звон стекла. Утром, убирая спальню, я увидела разбитое окно. Фрау ходила притихшая и виноватая. Сокрушенно качая головой, она сообщила мне, что ее муж был вне себя, и в припадке гнева кулаком высадил стекло. Какая причина заставила этого сдержанного немца потерять самообладание, я так и не узнала.

А через несколько дней меня разбудили ночью, сообщив, что у нас несчастье: плохо с фрау. Я сбежала вниз, в квартире была суматоха, приехала скорая помощь, фрау увезли. На Шнайдера было страшно смотреть, так он осунулся и пожелтел, его убивал суеверный страх, что и вторая жена умрет от родов, как умерла первая. Дня два длилось напряженное ожидание и, наконец, стало известно, что фрау лучше. Через неделю она, томная и лирически настроенная, уже была дома, но ребенок не состоялся.

Начались систематические налеты на Фарель. При первых звуках воздушной тревоги вся семья спускалась в подвал. Фрау Шнайдер никогда не забывала прихватить с собой маленький чемоданчик, очевидно, в нем находились все ее драгоценности. В подвале была прачечная с большим котлом и две больших кладовых, у Шнайдеров там всю зиму стояли на полках банки с домашними маринадами, соленьями, бутылки с соками, даже из бузины фрау делала сок. Так на фоне этих аккуратных заготовок во время воздушных налетов торжественно располагалась вся семья. Я же с упорством фаталистки оставалась в своей каморке. Как-то ночью была особенно сильная бомбежка, я лежала в своей постели, снизу из подвала меня настойчиво звала фрау, а мне не хотелось двигаться. Надо мной, казалось, разламывалось небо от грохота взрывов, а в душе росло ликование. Приближался конец войне!

20-е июля 1944 года - день великой надежды – покушение на Гитлера. Хорошо помню, как обе мои фрау возбужденно о чем-то говорили, затем вошли ко мне на кухню, и, пытаясь спрятать свое радостное воодушевление, сообщили, что Гитлер убит. Я реагировала сдержанно. А на следующий день, читая в газете, что «бог спас фюрера» – какие постные, разочарованные были у них лица! Впервые я оценила этих двух немок по-новому.

Лето 1944 года несло ощутимые перемены. Казалось, сам воздух насыщен обещанием близкого освобождения от наших бед. Каким волнующим был день, когда мощный, торжественный гул заполнил Фарель. Звено за звеном, в течение получаса, строгими квадратами проплывали над городом сотни могучих американских бомбардировщиков, вероятно, их курс лежал на Берлин. Фрау распахнула балкон, лихорадочно закурила, позвала меня и срывающимся от волнения голосом крикнула: «Гелене, берите сигарету, курите! Здесь курите!» Первый раз я закурила в комнатах. Так мы стояли в будуаре, на пороге балкона, задрав головы к небу и дымя сигаретами, хозяйка-немка и я.

Я бы сказала, что и шеф стал демократичнее со мной в эти дни, разрешал иногда себе какую-либо шутку, а то вдруг спросит меня что-нибудь по-французски. Фрау не знала языка, и потому я не очень охотно отвечала ему.

Однажды они ушли в кино, а нам с Ирмгардт оставили на ужин макароны с соусом из свежих томатов. Поев, я хотела спрятать остатки в холодильник, но Ирмгардт сказала, что можно съесть все: «Так велела Мамми» – добавила она. Я не заставила себя долго уговаривать, в то время томатный соус казался сказочно вкусным, и я мгновенно проглотила его. Поздно вечером вернулись мои шефы, снизу доносились их веселые голоса, затем хлопнула дверь, по лестнице раздались быстрые, поднимающиеся шаги, в дверь моей комнатушки резко постучали, и рассерженный голос Шнайдера произнес: «Гелене, варум хабэн зи майнэ зоусэ аусгефрессен?» Он произнес именно «аусгефрессен» – т.е. «выжрали»! Он был взбешен! О, бедный директор, бедный, ему так хотелось томатного соуса! Фрау хохотала внизу как сумасшедшая. Шутил ли Шнайдер, или вынужден был, очнувшись, превратить этот эпизод в шутку – не знаю. Словом, все обошлось. Впрочем, он не был злым человеком. Однажды, убирая его кабинет, я случайно разбила стекло книжного шкафа, Шнайдер ни слова не сказал мне, просто на следующий день приехал с завода мастер и застеклил шкаф.

По воскресеньям со второй половины дня я обычно шла в лагерь. Туда приходили и девушки, работавшие у бауэров, и парни с Фарельской обувной фабрики. С одним из них, Владимиром Ш., постепенно я познакомилась ближе, чем с другими. Это был рослый, общительный молодой человек не более двадцати пяти лет. Несколько раз я возвращалась вместе с ним из лагеря в Фарель. Однажды по дороге он доверительно сообщил мне, что служил в Черноморском флоте Севастополя, бежал из плена, и с оккупированной территории был отправлен в Германию. Я вкратце рассказала о себе.

Однажды Владимир намекнул мне, что на его фабрике есть смелые, замечательные парни, и что скоро должно произойти нечто значительное. Никаких подробностей он не сообщал, но предложил посетить их общежитие. С одной из лагерных девушек я пришла в их барак, там было многолюдно, шумно, бойкие молодые люди шутили, смеялись. Кое-кто из них перебросился с нами несколькими пустяковыми фразами, но серьезного, доверительного разговора не произошло. Я ничего не выяснила у Владимира, а он никогда больше не касался этой темы. Не последовало потом и обещанного значительного события. Я сочла все сказанное им не действительным, а только желаемым. Владимир Ш. был единственным из русских, узнавшим в то время, что я – актриса ЦТКА. Впоследствии он, вернувшись через несколько лет после окончания войны на Родину и попав, по-видимому, в затруднительное положение, ссылался на мое имя. Я же не могла подтвердить его версию о подрывной деятельности подпольной организации Сопротивления, членом которой он якобы состоял в Германии, т.к. не имела о ней никаких фактических сведений.

В начале осени фрау объявила, что меня отзывают в лагерь. Так я простилась со Шнайдерами. У меня нет оснований посылать проклятия в адрес этой немецкой семьи. В меру своего положения и возможностей все они были человечны со мной, не считая глупой маленькой Ирмгардт, да и та в день моего ухода из дома, подарила мне открытку с нежной надписью. Что-то человечное пробудилось и в ней.

Фашистская пропаганда искалечила не одно поколение. Я с содроганием наблюдала из окна кухни, как на городской лужайке за нашим домом происходила муштра гитлеровской молодежи. Это были мальчишки возраста наших пионеров. Надо было видеть, что вытворяли «командиры» из их же среды со своими подчиненными, сколько жестокости и высокомерия проявляли они, требуя беспрекословного повиновения от своих товарищей! На моих глазах формировались характеры будущих палачей.

Итак, я вернулась в лагерь. На память о фрау у меня сохранился обрывок забракованного ею фото, который я вынула из мусорной корзины. На меня смотрит энергичное, в чем-то немного смешное лицо женщины, которая имела возможность быть моей мучительницей, но не стала ею, и оставила о себе все-таки хорошие воспоминания.

В наш лагерь стали заходить власовцы. Я удерживала девочек от общения с ними. Некоторые из этих предателей пытались агитировать, вербовать в свои ряды наших парней, к счастью, тщетно. Держались власовцы внешне развязано, бойко произносили заученные агитационные речи, но лица у них были неспокойные. Особенно зачастил в лагерь один из них – матерый антисоветчик гигантского роста, с бандитской физиономией, кажется, его тоже звали Владимир. Он завязал тесную дружбу с Надеждой К., и та, мне кажется, выполняла его поручения, далеко выходящие за рамки личных отношений. Куда и зачем она ездила на своем велосипеде и свободно отлучалась из лагеря даже на 2-3 дня, – осталось загадкой.

В это время наш знак «ОСТ» внезапно был заменен другим: в овальной рамке из цветов синий крест наподобие старинного Андреевского. В этой перемене мы усматривали влияние власовцев, однако, в чем был смысл этого, мы не знали. Оба эти знака у меня сохранились.

Помню интересный эпизод. С одной из наших девушек я шла по пустынным вечерним улицам Фареля в госпиталь к работавшим там знакомым русским женщинам, в нескольких шагах перед нами шел немецкий военный. Мы вполголоса говорили о власовцах. Естественно, наши оценки их деятельности и выводы о них были резко отрицательными. Внезапно немец остановился, обернулся к нам и заорал в бешенстве на чистом русском языке: «Вы дуры, дуры, безмозглые дуры! Рассуждаете о том, чего не понимаете…!» – и мы шмыгнули в ворота госпиталя. Вслед за нами несся крик ярости и боли, очевидно, мы задели мучительные сомнения и колебания этого типа.
В эти дни Моторенверк почти не работал. Частые воздушные тревоги заставляли рабочих покидать завод, при первых звуках сирены немцы садились на свои велосипеды и катили по домам. Иностранные рабочие с шутками и веселым оживлением рассеивались по лесу. Всех объединяла возросшая надежда на конец войны. Авиабомбы сбрасывались далеко от Нойенвеге, мы не ощущали опасности и вели себя как на приятной прогулке, разбивались на дружеские группы и обменивались отрадными новостями. Только один раз меня настиг чудовищный грохот, и по кронам деревьев застучали осколки. Я припала к земле. Стало страшно. Грохот нарастал и закончился взрывом такой силы, что, казалось, взлетел на воздух весь завод. Это упала бомба на Фарель. Мы ждали повторов, но они не последовали. В октябре-ноябре, как помнится, налеты прекратились. Наступила томительная пауза. Поздняя осень 1944 года не принесла нам долгожданного освобождения. Всеобщий подъем и радостные надежды сменились разочарованием. Надо было ждать, ждать, терпеливо ждать конца.

Пожалуй, к этому времени можно отнести наш концерт самодеятельности в помещении кантины, где обычно обедали французы и немцы. Не помню, по какому поводу он состоялся, но сам концерт ярко запомнила, потому что после длительного перерыва в моей актерской профессии я впервые выступила с чтением. Перед отъездом на фронт, в марте 1942 года я познакомилась со стихотворением К. Симонова «Жди меня», которое, если не ошибаюсь, первоначально было напечатано в одной из газет. Оно сразу же пленило меня своей искренностью и горячей сердечностью. Простые, точные его мысли были так естественны, так органичны, как будто я сама их выразила именно этими словами. Оно сразу входило в душу. Учила текст в поезде Москва – Юго-Западный фронт. Несколько смущала его интимность. Не потеряется ли она перед особой аудиторией воинов действующей Армии? Но первые же концерты рассеяли мои сомнения. Слушали меня всегда с большим вниманием, я поняла, что это стихотворение зажило новой жизнью, оно теперь посвящалось не одному человеку, а сотням, от имени этих сотен бойцов я произносила его. Выразительницей их желаний и надежд, их доверенным лицом делалась я. Между мной и аудиторией возникла дорогая, духовная связь. Стихотворение вселяло веру в то, что любящие дождутся возвращения с войны своих любимых. Позже, когда я осталась одна и терпела бедствия в скитаниях, то в трудные минуты отдельные его строки иногда беззвучно напоминали о себе и поддерживали веру в то, что я выжму. Сейчас это может показаться преувеличенными или даже вымыслом, но это действительно было так. Сила подлинного искусства неизмерима. В те минуты сам по себе возникал образ моей мамы, и, конечно, это к ней мысленно обращалась я словами стихотворения – этими заклинаниями – «Жди меня, и я вернусь!» В опасные моменты дети зовут только мать. Связь с матерью и потребность в ее поддержке остаются на всю жизнь, хоть иной раз мы этого и не осознаем.

Было это стихотворение и пропуском в доверие. Прочитав его разведчице Наде и ее проводнику Паше, я стала им понятнее, ближе, они ответно открылись мне, поверив в то, что я действительно актриса, попавшая в эти сложные обстоятельства.

И, наконец, концерт в лагере.

Трудно передать ощущение, мною тогда испытанное! Это было не выздоровление после болезни, а скорее, новое рождение умершей моей профессии. Перед концертом у меня и в мыслях не было того, что я буду чувствовать в нем. Но вот мы расселись на скамейках кантины, вот заиграли поляки на скрипках. Музыка разбудила давно забытые эмоции. Потом на эстраду вышла Аллочка П. В самодельном одеянии из каких-то прозрачных тряпочек. Ей казалось, что она балерина. Ее неумелые, по юному угловатые движения и позы были трогательны своей наивностью и искренней увлеченностью. Потом кто-то из девушек пел, затем выступил хор из нескольких человек, после сего образовалась пауза, по-видимому, состав номеров концерта был исчерпан. И тут на сцену вышла я. Нет! Я не вышла, меня неожиданно понесло туда, потому что непреодолимая потребность высказаться внезапно возникла во мне. Я очутилась перед знакомыми лицами своих товарищей по лагерю, они ждали, что я скажу. Волнение перехватило мне горло. Глухим, чужим голосом я произнесла первые слова, а потом горячее чувство влилось в строки, и я стала единым целыми с моими бедными, исстрадавшимися соотечественниками. Они слушали меня, и слезы текли по их лицам. Плакали даже мужчины. Когда я кончила, ко мне бросились, обнимали, благодарили, просили переписать на память это стихотворение. Каждому казалось, что это именно его мысли, его слова! Видя, какое волнение охватило весь зал, наш лагерфюрер Эумэ потребовал у меня объяснения. Я, как могла, перевела ему по-немецки смысл, он успокоился. Так стихотворение Константина Симонова жило разными жизнями. Посвященное одной женщине, оно перешагнуло барьер интимности и стало моральной поддержкой многих. Если бы Константин Михайлович узнал об этом, я думаю, он был бы доволен.

Последний день 1944-го года мы отпраздновали хорошо. С шоссе принесли кувшин молока, сделали крем, испекли лепешки, получился торт с кремом. Пригласили на кофе в наш барак военнопленных французов, те подкупили часового и пришли на полчаса к нам, торжественные, счастливые.

У меня хранится галантное письмо на мое имя с благодарностью за этот праздник. Вот его перевод: «Дорогая Мадам! От имени всех моих товарищей, присутствовавших вчера на славном празднике, так хорошо удавшемся, от всего сердца я Вас благодарю за теплый прием, которым Вы нас удостоили. Мы глубоко тронуты Вашим уважением к нам, и молим Бога, чтобы однажды оказаться в горячо любимой Франции или Бельгии, в стране подлинной Свободы. Поблагодарите от нас всех русских девушек за их милое отношение к нам. Деганземан, Фрезен, Вилле, Баптист, Милон. 1 – 1 – 1945г.»

В январе сорок пятого года у меня стала болеть и пухнуть стопа правой ноги. Дошло до того, что я не могла ходить, и Эумэ отправил меня в Фарельский госпиталь на операцию. Там для иностранных рабочих был отдельный барак, санитаром которого работал отец Тамары Т. Александр Васильевич, он же отвозил меня после операции в палату, и рассказывал мне, что, отходя от наркоза, я говорила на трех языках: французском, немецком и русском. В госпитале я пролежала почти три месяца. Перевязки, процедуры, дважды меняли гипс, выписывать меня не торопились. В палате было тепло, кормили вполне удовлетворительно, я блаженствовала. Заботлив был Александр Васильевич, о нем я храню добрые воспоминания. Вечерами в его каморке собирались иностранные рабочие, приносившие новости о ходе военных событий, иногда забредала туда на костылях и я.

В это время наш лагерь постепенно расформировывался. Однажды пришла попрощаться со мной и моя Надя С. Она очень выросла и возмужала за годы лагерной жизни. Из робкой девочки, нуждавшейся первоначально в моей помощи, она превратилась теперь в самостоятельную, рассудительную девушку. С радостью она покидала лагерь. Ее с группой женщин перебрасывали, кажется в Оснабрюкен.

Светлой, четкой картиной остался в памяти момент моего выхода из госпиталя. Я стою с Александром Васильевичем под лучами яркого весеннего солнца, небо – синее, вокруг нежная зелень распускающихся почек, мартовский ветер веселит и тревожит. Мне так радостно, как будто я сейчас поеду не в лагерь, а по меньшей мере в Россию.

И вот я опять в своем бараке, он заметно опустел. В нашей штубэ холодно, просторно и выглядит она для меня совсем чужой. Появляется сухая пожилая немка типа классной наставницы, это наша новая смотрительница. Она не в мундире, а в каком-то стареньком, темном платье. Эумэ и Янсон отсутствуют. Эта новая фрау не обращает на нас никакого внимания, и видим мы ее редко. На заводе вместо директора Шнайдера, – новый, по фамилии Зинкубер. Это кряжистый, подвижный, широкоплечий человек, здоровяк. Его громкий голос, которым он постоянно отдает какие-то приказания, часто слышен возле нашего цеха.

Фрау Шайдер позвала меня к себе. Проводил меня в Фарель Рожэ. Оперированная нога очень болела, я еле дошла туда. Фрау ждала рождения ребенка, с ней была Молли, а Шнайдер в это время отбывал наказание в концлагере. Эта новость меня очень удивила. У фрау, однако, было хорошее настроение, что мне показалось странным. Возможно, что этот арест был дипломатическим ходом для обеспечения спокойного будущего. В квартире было чисто, но в столовой стояла печка-времянка с длинной железной трубой, точь-в-точь какие были в России в первые годы Революции. Обе женщины встретили меня приветливо, как старую знакомую. Ирмгардт отсутствовала. В доме, так же как в лагере и как на заводе, чувствовалась новая атмосфера. Нарушен был привычный уклад жизни. Многое стало не обязательным, и только ожидание приближающейся развязки мировых событий занимало мысли и чувства. Мы пожелали друг другу благополучного будущего, и я окончательно простилась с женщинами. Позже фрау прислала мне записку, что родила девочку, дали ей имя Хелла-Бригитте.

В начале апреля отправили из лагеря группу цивильных французов. Взволнованный Рожэ пришел проститься и заверил, что будет ждать меня и держать со мной связь, где бы он ни оказался. Оставшиеся в лагере, мы с нетерпением стали ждать отправления в новое место, казалось, отъезд приблизит освобождение.

Наконец, наступил этот день. Радостные и возбужденные, мы погрузились в автомашину. Нас сопровождала молчаливая наша новая смотрительница. Куда нас везут, она ответила, что не знает. В беспечном, приподнятом настроении. С ощущением близости желанной развязки, мы въехали в город Вильгельмсгафен. И тут произошло то непостижимо чудовищное, то невероятное, что готовила нам чья-то злая, черная воля. Проехав через открывшиеся ворота, мы увидели высокий глухой забор, опутанный сетью из колючей проволоки, по углам вышки с часовыми, прожекторы, несколько бараков и в центре двора большой открытый плац. На нем исхудавшие, с очень белыми лицами люди, по команде женщины в полицейском мундире то падают плашмя на землю, то поднимаются на ноги, чтобы вновь по команде упасть.

Нас привезли в концлагерь. Онемевшие, парализованные страшным зрелищем, мы выгрузились из машины, и она тут же уехала вместе с нашей фрау, мне показалось, что она плакала, а мы остались в этой зловещей западне, беззащитные, потерявшиеся, тщетно пытающиеся осознать происходящее. Нас загнали в барак, мы столпились в его коридоре, не зная, что нам делать. Появилась уродка, полубезумная русская, лет 16. Невозможно забыть ее страшное лицо: крошечные глаза, как пуговки, глаза не выросшие, не развившиеся, они близко посажены к переносице, как у птицы, и лишены осмысленности, пустые, ничего не выражающие крошечные «гляделки», рот искривлен в идиотской улыбке, – она начальница барака, зовут ее Маруся. Кто-то из заключенных шепнул нам, чтоб мы остерегались ее. Мы старались не смотреть на нее, так она была отвратительна и страшна. По ее команде мы вышли во двор, построились в очередь, получили по железной миске и побеждали к котлу. По нашим спинам гуляла дубинка Маруси, и она неистово визжала от наслаждения. Все заключенные бежали в своих очередях, отстающих били. Двор представлял из себя водоворот стремительно движущихся фигур, вырваться из этой цепи не было возможности. Получив баланду, мы вернулись в барак и, хоронясь в полутемном коридоре, как будто он мог изменить нашу участь, зажав руками рты, беззвучно рыдали.

И вдруг, чье-то дружеское похлопывание по плечу и ободряющие слова по-немецки: «Не плачьте! Все будет хорошо! Я беру вас к себе, на кухню». Это была фрау Марта – повар концлагеря. Ольгу и меня она взяла к себе, и мы целый день были под ее крылом. Это было спасение! С раннего утра до позднего вечера мы укрывались на кухне. Она была для нас своего рода крепостью, защитой от страшной жизни концлагеря. Ни окриков, ни побоев, ни визга идиотки Маруси мы не слышали, нам не надо было бегать за баландой и видеть мучения окружающих страдальцев. Мы подчинялись только Марте и старались в благодарность за оказанное ею нам благодеяние работать безупречно. Кухня стояла в углу за бараками, из ее окон не видно было двора, не слышно было криков и стонов, бредовая жизнь концлагеря была скрыта от нас, в то время как остальные наши товарищи являлись ее частью, получали физические и моральные удары.

Марта тоже была заключенной, но вела себя очень свободно. Всегда бодрая и энергичная, она не давала нам пасть духом. После работы мы возвращались в наш барак поздно, когда бедные наши товарки уже спали. Их дни проходили в тупом безделье и безысходной тоске.

Среди дня на кухне появлялись две девки - полицайки в традиционной форме, обе украинки, одну из них – наглую блондинку звали Марией, вторая – никогда не встречалась с нами взглядом. Вряд ли у обеих было спокойно на душе в эти приближающиеся к концу войны дни.

Заходил и немец, рыжий, веснушечный, небольшого роста, с заурядным лицом и как будто ничем не примечательной внешностью, этот человек, как нам шепнула Марта, был палачом, злодеем, извергом. Когда он входил, я внутренне содрогалась и старалась не смотреть на него. Марта же с ними вела себя смело, как хозяйка кухни, кормила их в соседней маленькой комнатке, непринужденно беседовала, а потом, когда наступала подходящая минута, она ловко проникала с передачей еды к заключенному в одиночной камере бельгийскому офицеру, подкармливала его, а может быть, и не его одного, а и других. С нами Марта вела доверительные откровенные разговоры. Зная ее великодушие, мы с Ольгой не побоялись подкармливать Владимира Ш., когда он на одни сутки был заключен в подвал под кухней, а также некоторых исхудавших, шатающихся от слабости иностранцев, иногда появлявшихся в подсобном помещении. Они еле могли шевелить губами, и разобрать, что и на каком языке они произносят, было невозможно, но нам без слов было понятно, что они голодны, и мы поспешно совали в их руки что могли: кусок хлеба, горсть кислой капусты, отварную картошку.

Однажды, как только мы появились утром на кухне, Марта кинулась к нам, сжала наши руки и ликующе прошептала: «Гитлер ист капут!» В этот день среди начальства концлагеря царило замешательство. Несколько раз суетливо забегал палач и в результате, сбросив в каморке свой мундир, переоделся в штатское, и больше мы его не видели. Фашисты разбегались, покидали концлагерь, заметали свои следы. Перевернутые лица были и девок-полицаек. Куда девалась наглость той блондинки - арии, она стала молчаливой, как и ее товарка, озабоченно они шептались друг с другом, видно, решали, как спастись, избежать предстоящей расплаты.

Когда наступил день нашего выхода из концлагеря, а было это 2 мая 1945 года, обе они, переодетые в скромные платья, смешались с толпой бывших заключенных и вместе с нами влились в большой сборный лагерь. Там мы вскоре потеряли их из вида. Мы жадно глотали воздух свободы, пьянели от него, и не было возможности думать о мщении.

Побывав еще раз на краю гибели и оставшись живой, я теперь уже твердо верила в свою счастливую звезду.

Ведь мы узнали, что весь состав узников этого концлагеря подлежал уничтожению. Но англичане помешали осуществлению намеченного злодейства: они сбрасывали с самолета предостерегающие листовки. Возможно, угроза неминуемой кары или стремительное наступление Советской Армии, при котором палачи едва успевали скрыться, спасая свои преступные жизни, сорвали их дьявольское намерение. Так или иначе, но мы не были уничтожены. Мы жили.

Итак, нас собрал в группу немец в штатском. Мы робко попросили дать нам тачку, – у некоторых из нас были кое-какие вещи. Помню наивные наши клятвы «обязательно вернуть эту тачку в концлагерь» – немец посмеивался. Он знал настоящее положение вещей, мы же только догадывались об этом.

Из концлагеря под конвоем, мы прошли полевыми дорогами 2-3 километра и влились в сборный, международный лагерь. Это был целый поселок. Разместились по большим сараям с высокими потолками, похожими на ангары. А может быть, эта территория и впрямь была бывшим аэродромом?

Не прошло и получаса, как меня разыскал Рожэ.

Два дня прошло в нетерпеливом ожидании завершающих событий. Уже не узники, но еще и не свободные, мы торопили время, а оно тянулось особенно медленно в полном безделье и неопределенности обстоятельств. Кое-где в этом лагере бродили немецкие солдаты, одни из них еще покрикивали на нас, наводя порядок, другие охраняли склады, но все они выполняли свои обязанности вяло, неуверенно, по инерции.

5 мая утром я услышала нарастающий шум, похожий на гул водопада. Это весь лагерь бежал к шоссе, а навстречу возбужденной толпе приближался танк. На нем в картинных позах стояли английские солдаты. Рукопожатия, ликующие возгласы, приветствия! Англичане бросают в толпу плитки шоколада, пачки сигарет –и так же внезапно, как и появился, танк исчезает. Как видно, это разведка наших освободителей.

Их появление не остается бесследным. Тут же бывшие военнопленные французы занимаю кухню, разоружают немецкую стражу. Немцы без сопротивления сдают свои винтовки, склады с продовольствием открыты. Лагерь кутит. Ест тушенку, галеты, на обед получает вкусную стряпню.

Получены сведения о Моторенверке. Французы патрулируют там по дороге, ловят нацистов. Найдены и арестованы Вольф и Эумэ, последний выполняет земляные работы в нашем бывшем лагере. Мне подарили фото, зафиксировавшее этот факт. А директор Зинкубер при появлении англичан, оказывается, прикрепил красную пятиконечную звезду к лацкану своего пиджака. Эти новости веселят, радуют нас, хоть и не все в них понятно. Все празднично настроены, все целыми днями толкутся на открытом воздухе, благо погода теплая, солнечная, все ждут своих избавителей. Мы ждем появления нашего родного Советского командования, представителей Советской Армии. Но по-прежнему никто не появляется, пустынны поля вокруг лагеря, бесшумной лентой убегает куда-то шоссе.

Елена Вишневская. Под счастливой звездой (стр. 8)

6 мая происходит оживление. Приехала группа английских военных, расставлены пикеты польских солдат. Нам объявлен новый режим: лагерь поступает в распоряжение польского генерала Андерса, который снова ставит нас в положение пленных, с полным лишением свободы. 7 мая проходит в унынии. Передвижение по территории запрещено. Владимир Ш. предлагает мне бежать с ним из лагеря и искать наше командование. Я отказываюсь. Боюсь оторваться от коллектива, да и нога еще очень болит после операции. Ш. с одним из своих товарищей уходит в неизвестность. 8 мая не приносит перемен. Настроение падает, у всех оно подавленное, мрачное, мы теряем надежду на скорое освобождение. Кто-то узнал, что Андерс – враг Советского Союза. Ходят слухи, что нас отправят в Англию.

К вечеру прокрадывается из своего барака ко мне Рожэ. Я не видела его два дня. Он по секрету сообщает, что французам удалось тайком выбраться из лагеря и найти свое командование, у которого они получили официальную бумагу с разрешением возвратиться на родину. Завтра вся французская группа едет домой. Рожэ предлагает мне присоединиться к ним. Я соглашаюсь.

На следующий день рано утром несколько новых "Студебеккеров" выстраиваются на шоссе. Вбегает ко мне Рожэ, я следую за ним, наспех прощаюсь со своими товарищами. Машины стремительно загружаются французами, выбегает начальник лагеря, зовет на помощь стражу, запрещает отъезд, но ему великолепным жестом торжественно преподносят пропуск… и он умолкает. Я машу рукой Ольге. Сердце готово выскочить из груди от волнения. "Студебеккеры" плавно трогаются с места, лагерь навсегда исчезает за поворотом шоссе.

В пути французы свистят песни, шутят, смеются, с отвращением швыряют на ветер немецкие деньги, а встречные немцы, взрослые и дети, усердно подбирают их. Когда наша автоколонна проезжает Голландию, жители приветствуют нас особым приветствием – знаком «Виктуар» – «Победа»! Даже маленькие дети делают из своих пальчиком подобие латинской буквы «Вэ». Для этого достаточно сжать в кулак кисть, а указательный и средний пальцы выбросить напряженно вверх и в стороны. Мы отвечаем ликующим криками и такими же приветствиями. Вокруг праздник, счастье! Германия капитулировала! – ведь это 9-е Мая! Я тоже радуюсь, но не той, не полной радостью, какую могла бы ощущать. Я еду во Францию, я еду еще не на Родину!!!

С 14-го мая 1945 года я во Франции в качестве невесты Рожэ. В пути была оформлена бумага за его подписью под названием «Промэс де мариаж» – «Обещание женитьбы». Прибываем в Баньолэ под Парижем, здесь в отдельном домике живет его двоюродный брат Ренэ Мейер с женой Элен. Ренэ работает шофером, Элен ведет домашнее хозяйство и вечерами подрабатывает кельнершей в соседнем бистро. До войны эта пара широко пользовалась гостеприимством Рожэ и его ныне умершей, жены. Каждое лето Ренэ с Элен проводили у них в Нанте, на берегу Луары. Будучи в лагере, Рожэ списался с ними и заручился их приглашением приехать после своего освобождения, в последнем письме он сообщал и обо мне. Встреча происходит трогательно, с поцелуями, объятиями, сочувственными вздохами, все мы взволнованы. Поселяемся на первое время здесь, у них. Дня через три Рожэ оставляет меня, а сам едет в Нантэрр к сыну Клоду, который там учился в авиационной школе.

В отсутствие Рожэ я вижу и слышу то, что помогает мне понять истинное положение вещей. Рене, добродушный здоровяк, целиком находится под башмаком своей Элен. Она же лицемерна, скупа, эгоистична, из породы женщин-«кошечек», которые прикидываются кроткими и беззащитными, а на самом деле без сожаления могут выцарапать глаза. По-видимому, Элен предполагала, что Рожэ привезет богатые трофеи после капитуляции Германии, и ей будет чем поживиться. Но он вернулся на родину с пустыми руками. Элен явно разочарована. Забыто бескорыстное довоенное гостеприимство, которым она пользовалась в Нанте, ее тяготит наше присутствие. Она обманута в своих надеждах и устраивает истерики своему слабовольному недалекому супругу. Я слышу ее отрывочные фразы вперемешку с рыданиями: «Когда они уберутся от нас? Мне надоело их кормить!» Я стараюсь делать вид, что ничего не понимаю, но каждый кусок буквально застревает в горле. Положение не из веселых!

Элен предлагает мне поработать один-два вечера вместе с ней в бистро. Я охотно соглашаюсь. До моего появления в роли кельнерши ловкая женщина проводит специальную обработку постоянных клиентов: рассказывает им сентиментальную историю дружбы в немецком плену между ее родственником и русской женщиной. Заканчивает она рекламировать меня тем, что вечером можно будет увидеть «повр рюсс» – бедную русскую за стойкой бистро. Реклама имеет успех. Бистро переполнено посетителями, все пялят беззастенчиво на меня глаза, каждому хочется получить свое вино из моих рук. Я едва успеваю всех обслужить. Элен ходит между столиками и, проходя мимо, угрожающе шепчет: «Больше улыбайтесь! Больше!» Наверное, я слишком серьезна для этой роли, а потому не все клиенты раскошеливаются на щедрые «чаевые», но тем не менее к концу этого малоприятного представления у меня набирается значительная сумма сантимов и франков. Как только уходит последний посетитель, Элен бесцеремонно запускает свою жадную руку в мой карман, и его содержимое переходит в ее сумку.

Наконец, вместе с Клодом возвращается Рожэ. Он намерен через несколько часов, забрав с собой меня, ехать в деревню Экзирёй к дочке Шанталь. Элен не приглашает Рожэ и Клода в дом, а демонстративно запирает его на все замки и уходит. У Рожэ ошеломленное лицо. Мы коротаем время в садике перед домом. Клод приносит из магазина какую-то снедь, затем провожает нас на вокзал.

Первые впечатления об Экзирёй весьма своеобразны. С вокзала Сен-Мэксан- Лэколь мы пересекли городок и вышли на его окраину к старинной часовне. Дорога повела нас мимо огородов на покрытую виноградниками гору. Там, на ее вершине, виднелась деревенская церковь и крыши домов. В эти ранние часы ни один человек не повстречался нам в пути. Мы поднялись по крутой, каменистой тропе и вышли на круглую площадь. Отсюда, по описанию Клода, рукой подать до дома, где живут Жоржетт и ее муж Реймон. Действительно, повернув в узкую, как коридор, улочку, с двух сторон которой высились глухие каменные стены заборов, наивно увенчанные осколками стеклянной посуды, мы скоро оказались возле убогого строения, мало похожего на жилой дом. Это была дряхлая, полу развалившаяся хижина, сложенная из традиционного песчаника. Долго нам не открывали дверь. За ней слышались растерянные, глухие голоса, наконец, прогремели засовы, и нас впустили.

Переступив порог, мы сразу же оказались в большом темном помещении, еле различая Жоржетт и Реймона, кинувшихся обнимать Рожэ. Тут же была сдернута с единственного окна занавеска, стало чуть светлее, и я увидела в углу на кровати сидящую смуглую девочку с широко раскрытыми черными глазами. Я осторожно подошла к ней. Она была в чрезвычайном возбуждении, казалось, вот-вот заплачет. Рожэ успокоил ее, она пришла в себя и поздоровалась с нами.

Это была Шанталь.

Тягостное впечатление произвела комната. Пыльные стены, паутина у потолка, громадный очаг черен от копоти, всюду разбросана немытая посуда, куски хлеба, остатки еды, одежда и разный хлам. Шанталь спит в куче грязного тряпья, такие же постели и у стариков. Не комната, а берлога первобытных людей. Детт – так назвала свою тетку Шанталь – повела нас через примыкающий к комнате овин на второй этаж. Мы поднимались по шаткой деревянной лестнице, и я ждала увидеть пыльный, захламленный чердак, где нам предназначено поселиться, но к моему приятному удивлению наверху оказалась светлая, миниатюрная комнатка с большим окном, смотрящим в сад, с опрятной кроватью и столом со стулом.

Этот крестьянский дом, как и вся старинная деревушка, были живой иллюстрацией к той Франции, о которой я читала в рассказах Мопассана. Чем-то Экзирёй напомнила мне и наши горные грузинские селенья, но только они были чище, светлее и живописнее, а эта деревня была уж очень неприглядна со своими полу развалившимися, грязными хижинами, прячущимися за глухими, неприступными заборами. Впервые здесь я увидела отверстия в стенах домов, через которые непосредственно на улицу выливались помои. Вероятно, подобные стоки сохранились здесь еще со времен Средневековья. То, что стены от них в цветных подтеках и под ними никогда не просыхающие зловонные лужи, по-видимому, никого не тревожило.

В такой чудовищной обстановке прожила несколько военных лет Шанталь. Сюда жена Рожэ – Леонн эвакуировалась с детьми из Нанта, здесь же она умерла, так и не дождавшись своего Рожэ, а Шанталь осталась одна с теткой и дядей, т.к. ее обожаемый брат Клод уехал учиться в Нантэрр.

В свои 11 лет девочка была похожа на пятилетнюю: окружающая обстановка затормозила ее развитие и превратила в нервного ребенка с трудным характером. Какой дикий вопль, какие неистовые крики услышали мы в тот же день к вечеру! Выбежав из дома, мы обнаружили за решеткой соседнего сада Шанталь. С перекошенным от ужаса лицом, она вопила так, будто за ней гналась стая волков, а на самом деле никакая опасность ей не угрожала, просто калитка случайно сильно захлопнулась и не давала ей выйти. Уровень знаний этой девочки был чрезвычайно низкий, она плохо училась в местной школе, читала по слогам, еще хуже писала, говоря, коверкала слова, сюсюкала, хныкала, всего боялась, часто плакала. Необходимо было приняться за ее перевоспитание.

Несколько первых дней прошли в визитах к соседям. Сперва я думала, что такова традиция, но вскоре поняла, что Детт и Реймон спекулируют нами для того, чтобы бесплатно выпить винца. Увы! Эти, с виду почтенные, пожилые супруги были самые настоящие пьяницы. Беззастенчиво тащили они нас то в один, то в другой дом, рассказывали там о нас всегда одно и то же. Это звучало примерно так: «Вот, смотрите, это – бедная русская, она была так мила с нашим Рожэ, они помогали друг другу в плену» или: «Вот, смотрите, это – наш Рожэ, он герой, он спас бедную русскую от голода». Затем вспоминалась добрым словом покойная Леонн и бедные дети, оставшиеся без матери. Кувшин с вином хозяев постепенно пустел. К теме о могиле Леонн, находящейся на соседнем кладбище, старики подходили, уже изрядно набравшись, так что их речь все чаще прерывалась междометиями, упоминанием доброго бога, языки заплетались, а затем и вовсе они замолкали, поспешно с хозяевами и тащили нас в другие дома. Вытерпеть это было невозможно, и вскоре Рожэ наотрез отказался от подобных унизительных представлений.

Тут подошло ему время ехать в Нант, надо было заканчивать свои военные обязанности и наладить бытовые дела. Для меня наступили томительные дни ожидания его возвращения. По утрам Шанталь была в школе, старики промышляли, где бы раздобыть вина. В деревенском бистро им уже не отпускали его в кредит, поскольку они сильно задолжали, подбрасывал им время от времени Рожэ на стаканчик-другой, но с его отъездом эта возможность кончилась, соседи больше не приглашали к себе, настроение стариков портилось, без вина жизнь была им не в жизнь, они ссорились между собой, Реймон стал придираться ко мне. Однажды, сидя в своей комнатке, я услышала, как он заорал: «Пусть эта русская убирается вон!» Я проскользнула черным ходом на улицу, спустилась с горы и весь день провела в полях. Вернулась к вечеру и застала Шанталь на дороге, девочка бросилась ко мне и заплакала. Войти в дом она не могла: одна дверь была закрыта изнутри, а вторую прижимала своим телом пьяная Детт, валявшаяся на соломе овина. Кое-как мне удалось через щель отодвинуть потерявшую рассудок старуху, и мы вошли. Реймон храпел на своей лежанке. Обстановка делалась невыносимой. Мне было жаль девочку, и я старалась, чем могла, облегчить ее существование. С каждым днем Шанталь привязывалась ко мне все больше и больше.

Однажды пришли ко мне два полисмена, расспросили обо всех обстоятельствах и велели прийти в город за удостоверением личности. Один из них особенно внимательно разглядывал меня. На следующий день я ушла в Сен-Мэксан, получила эту бумажку и, выходя на улицу, была остановлена тем самым ажаном, который проявил ко мне интерес. В вежливой форме он пригласил меня в соседнее бистро выпить с ним стаканчик вина, но предупредил, чтобы я пришла туда минут через десять. Я поняла, что ему нужна конспирация. В назначенное время я прошла в глубину двора, где было это бистро, и у входа уже маячил ажан. Он провел меня на застекленную веранду в стороне от основного зала, там мы оказались с ним одни за длинным банкетным столом. Бесшумно появился гарсон, принес вино и пирожные. Ажан был очень любезен, сдержан, не позволил себе ни малейшей вольности, словом, вел себя превосходно. Трудно было понять, для чего он затеял это свидание. Возможно, он выполнял свой служебный долг, детально интересуясь моей судьбой, и остроумно выбрал для этой цели непринужденную обстановку – бистро, а может быть, просто решил немного поразвлечься. Он сообщил мне, что впервые в своей жизни разговаривает с русской, что ему это очень интересно, и, видя как я спокойна и серьезна с ним, он стал рассказывать о себе, что он женат и у него целая куча детей, и попросил никому не говорить о нашем свидании.

В ближайшие дни предполагался праздничный парад в городе. «Мадам, я приглашаю Вас на праздник! Вы получите большое удовольствие, я буду ехать впереди на белом коне» – заявил он с нескрываемой гордостью. Я засмеялась. Это прозвучало так покоряюще провинциально, наивно!

В хорошем настроении я вернулась в Экзирёй, и тут же в шутливых тонах написала Рожэ, что у меня появился поклонник из местной полиции. Я рассчитывала вместе с Рожэ посмеяться над этим пустяковым эпизодом. Но я переоценила возможности моего друга. В день его приезда, только мы успели с Шанталь вернуться с вокзала, по досадному недоразумению не встретившись с ним, как он сам стремительно ворвался в комнату, рывком поднял меня с постели и, осыпая упреками в измене, задыхаясь, свалился на стул. Эти африканские страсти были вызваны моей неосмотрительной откровенностью и подогреты отсутствием меня на вокзале.

Смешно и одновременно досадно было мне улаживать эту «бурю в стакане воды», но Рожэ страдал недоверием и ревностью. Я поняла, что привычная моя прямота, юмор, а главное, такие качества, как свободолюбие и самостоятельность – все это здесь, во Франции не может быть правильно понято даже таким добрым и любящим меня человеком, как Рожэ. Он часто говорил мне еще в Германии: «Ты слишком авторитетна, слишком самостоятельна, у нас женщины не такие».

Без всякого сожаления я покинула Экзирёй. Рожэ увез меня и Шанталь в Нант. Жизнь в Нанте вспоминается как стремительное мелькание дней, насыщенных делами, заботами, новыми впечатлениями. Город сильно пострадал от войны, особенно заметные разрушения были в районах, примыкающих к железнодорожным линиям и к реке Луаре. Тут лежали груды кирпичей на месте бывших домов, но центр сохранился больше, и благодаря этому Нант выглядел, как живописный, уютный город. Понравился мне старинный замок, окруженный глубоким рвом. По подъемному мосту мы вошли во внутренний, просторный двор, здесь находилось здание мэрии. А когда мы возвращались оттуда, то на дне рва увидели двух пятнистых ланей, которые с безмятежным изяществом щипали сочную траву. Это было очень красиво. Понравились мне и нарядный пассаж в центре города с его множеством лепных украшений, недалеко от него здание театра в стиле ампир, на площади большой фонтан с выразительными скульптурами, затем многие другие солидные дома и, наконец, Луара – красавица-река, несущая свои могучие воды в близкий Атлантический океан и украшенная древними замками и современными виллами, которые прятались в зелени садов и парков. После потерь военного времени город постепенно оживал. Возвращались из эвакуации постоянные жители, с каждым днем увеличивалось движение транспорта, открывались кафе и магазины.

Нант пытался не отставать от Парижа и спешил предложить модницам изобретательную имитацию подлинных товаров. Это были босоножки на деревянных платформах и «Ба ликид» (жидкие чулки) – флаконы с краской для ног. На улицах продавались «фритт» – ломтики кипящей в жире картошки, излюбленное лакомство французской молодежи, в жаровнях жарились каштаны, шла бойкая торговля живыми цветами. По улицам ходили группами длинноногие, чернокожие канадские солдаты в своих рыжих формах. На площадях располагались передвижные цирки, зверинцы, ярмарки со всевозможными аттракционами, комнатами смеха и разными чудесами.

Шанталь воспринимала все это с восторгом наивного ребенка и была счастлива. Она начала ходить в школу, и делала заметные успехи в ученье. Нервы ее успокаивались, и она становилась послушнее, ласковее и умнее. Только когда я расчесывала ее густые, вьющиеся кудри, она визжала как поросенок и вырывалась из моих рук. В Экзирёй ее волосы не приводились в порядок по несколько дней и сбивались в паклю, с непривычки эта процедура теперь казалась ей слишком болезненной, однако, постепенно с этим она освоилась и перестала мучить меня своими капризами. Я занималась хозяйством и привыкла к своеобразию города.

Такие провинциальные привычки, как, например, жителей Баньолэ, приветствовавших покупателей при входе в любой магазин словами: «Месье! Дамм!», или деревенский обычай Экзирёй – здороваться на улице с любым прохожим, в Нанте отсутствовали, но все-таки это был город более простых нравов и большего добродушия, чем блистательный, великолепный Париж. Особенно это ощущалось на окраинах Нанта, где жизнь проходила медленнее, спокойнее, чем в его центре, и где люди охотнее общались друг с другом.

Мы поселились как раз в одном из таких районов, недалеко от Луары, на бульваре Виктора Гюго. Но это произошло не сразу. Первые два месяца мы нашли гостеприимный приют в квартире Ренэ и Ирэн Бомон. До войны Рожэ работал у Ренэ в его мастерской, и теперь эти взаимоотношения возобновились. Ирэн была необычайно сердечна, мягка и тактична, она своим отношением к нам полностью оправдала доброе мнение об отзывчивом французском характере, которое так грубо было попрано Элен и Реймоном. Безусловно, мы стесняли Ирэн и Ренэ в их миниатюрной квартирке, но они ни единым взглядом не давали нам этого почувствовать.

Наконец, нам предоставили квартиру в сильно разрушенном доме. Это был высокий второй этаж, куда мы с трудом поднялись по лестнице, заваленной кирпичами. Дверь в квартиру отсутствовала, ее заменяла груда щебня. Так же выглядели и комнаты с лохмотьями обоев, разбитыми стеклами в окнах и в дверях балкона. Из комнаты на кухню, и из коридора в другую комнату мы свободно проходили через проломы в стенах. Пришлось положить много труда, чтобы привести эту квартиру в состояние, пригодное для жилья. Мы дружно принялись за работу, и в результате наши усилия увенчались успехом. Рожэ поставил двери, залатал стены, вставил стекла. Я вынесла камни и щебень, отмыла паркеты. Как радовался Рожэ, когда все было закончено, и получилась удобная квартира из двух комнат, с кухней, чуланом и туалетом.

На основные продукты питания еще оставалась карточная система, но помню, что в магазинах не слишком строго ее придерживались. Во всяком случае, в булочной месье Визоно, где я всегда покупала хлеб, этим карточкам не придавали особого значения. Рожэ отдавал их сразу за весь месяц добродушному хозяину-толстяку, а потом приходила я и покупала хлеб без ограничений, сколько было нужно.

Полюбились мне булки длинной почти что в метр. Поистине, это были настоящие «батон» – по-русски «палки». До войны у нас в России таких не выпекали. Черного хлеба я во Франции никогда нигде не видела. Мясо мы ели только по воскресеньям, когда я, как правило, готовила «беф а ля карот» – тушеное мясо с морковью, а всю неделю питались овощами, благо их такое привлекательное разнообразие было во Франции. Чаще всего я делала суп из лука-порея, а ели его мы, набросав в тарелку куски белого хлеба, которые размокали в бульоне и казались нам очень вкусными.

Начинался обед с обязательного салата. Всевозможные сорта зеленого салата, так же как и помидоры, я заправляла по просьбе Рожэ оливковым маслом и чесноком. После супа чаще все ели картофель или какую-нибудь капусту, а то и вкусные артишоки. Сваренные в соленой воде, их сочные лепестки напоминали по вкусу нечто среднее между спаржей, молодым картофелем и кольраби. Заканчивался обед неизменным сыром камамбер, и всегда во время еды пили красное алжирское вино пополам с водой.

Это был типичный, стандартный обед французского рабочего.

Научилась я делать и крем из жареных каштанов с шоколадом и сбитыми яйцами, что очень одобрял Клод, изредка навещавший нас. Этот юноша был гордостью Рожэ, и действительно заслуживал всяческих похвал. Оставшись в годы войны без родителей, он блестяще окончил школу, и был принят в авиационный институт. Приехав во Францию, мы застали его накануне получения диплома инженера. Он был чрезвычайно молчалив, замкнут и глубокомыслен, понять, как он ко мне относился, было невозможно. Сначала его неразговорчивость меня смущала, но потом я поняла, что он не игнорирует меня, а ведет себя так со всеми. Со временем я освоилась с ним, и мне даже стало казаться, что Клод одобряет мое появление в их семье. А почему бы ему и не одобрять его? Сестра была ухожена мною, отец тоже. Моими стараниями их жизнь стала налаженной, уютной и сытной.
В городе было множество маленьких буфетов с вином, по-нашему «забегаловок», а по-французски «бистро». Возникновение этого названия связывается с войной 1812 года и разгромом Наполеона, когда русские казаки в Париже так произносили наше слово «быстро». По традициям, французские рабочие забегали в бистро, любили после работы посидеть с приятелями за рюмкой аперитива или стаканчиком вина, мирно беседуя не менее получаса, а уж потом расходились по домам, где их ждали жены с обедом. Придерживался этой традиции и Рожэ.

Его «бутик» – мастерская, где он изготовлял деревянные изделия для кораблей речного флота, находилась на бульваре Виктора Гюго, недалеко от дома. В обеденный перерыв он заходил по дороге в бистро, а затем, облаченный в свой «блё» – синюю рабочую спецовку, направлялся домой. Он очень любил, когда я с балкона приветствовала его в этот час.

Возрождение всех довоенных привычек делало Рожэ счастливым и уверенным в благополучии своей жизни.

Нельзя не отметить отношения официальных лиц Франции ко мне – иностранке, оно удивляло меня доверием и щедростью. По дороге из Германии, приехав в город Лилль, где массы людей распределялись по нужным им городам, когда я проходила эту процедуру, меня спросили: «Вы дэпортэ политик?» – т.е. «политически высланная?», я ответила утвердительно, учитывая свое пребывание в концлагере. В углу моей регистрационной карточки мгновенно были проставлены две буквы – ДП. В дальнейшем, уже в Нанте, эта отметка неожиданно дала мне возможность получить щедрую сумму помощи от мэрии, несмотря на то, что я не меняла своего подданства и оставалась гражданкой Советского Союза. На эти деньги я купила красивые туфли, шляпу, зонтик, сумку и даже элегантное пальто.

Оформляя в Нанте «карт дидантитэ» – удостоверение личности, я не подвергалась допросам, не заполняла анкет. Комиссар полиции только спросил меня: «А вы действительно не немка, а русская?» И, видя мое искреннее негодование, тут же заулыбался, и вручил документ. В течение полугода наравне с Рожэ я пользовалась дополнительным питанием по специальным карточкам.

Ну, а о Рожэ нечего и говорить! Он, как бывший военнопленный бесплатно получил два комплекта штатской одежды, куда входили обувь, белье и элегантные костюмы. Франция любовно встречала своих сынов и дочерей, возвращавшихся из немецкого плена.

С нашего балкона был виден вдали дом Ирэн и Ренэ. Каждое воскресенье мы проводили вместе с ними. Ездили к Луаре, катались на лодке или ходили в кино. Кинокартины были на редкость сентиментальные, с неизменной темой трагической любви. Чаще всего героини красиво умирали от чахотки, благословляя своих возлюбленных на брак с другими женщинами, или, если оставались здоровыми, то травились ядами, стрелялись из пистолетов от неразделенной любви, а то и уничтожали своих соперниц и коварных любовников. Ирэн и Шанталь обливались слезами, смотря эту белиберду. Но некоторые фильмы доставляли и мне удовольствие, в частности, прелестная мультипликационная картина Диснея «Белоснежка и семь гномов», которую много позже я с радостью вновь смотрела в Москве.

В театр мы не ходили. Не было лишних средств, да и Рожэ не испытывал никакой потребности в этом. Он был далек от искусства театра, от живописи, от художественной литературы, его духовные запросы вполне удовлетворяли ежедневная газета и воскресное посещение кино. Он был честный работяга, талантливый модельер по дереву, хороший семьянин и добрый, деликатный человек. Мне кажется, что в любом, даже самом аристократическом обществе он держался бы с достоинством и никого не шокировал бы своим поведением, а между тем, он вышел из простой рабочей семьи и не имел специального образования. Ему присуща была глубокая внутренняя интеллигентность. Он был спокоен, тактичен, чувствителен к переживаниям других. Вот почему он смог без колебаний разрешить мой отъезд в Париж. Он видел, как я тоскую по маме, по Катюше, как я рвусь на Родину. При первой же возможности он дал мне денег на поездку в столицу для того, чтобы я связалась с нашим посольством, и определила свои дальнейшие действия.

Всю ночь я ехала в сидячем вагоне, утром в окно купе увидела сначала окраины Парижа с садовыми участками, крошечными летними домиками, а потом стеной пошли вдоль поезда дома, и удивило меня обилие тонких труб на крышах. Это был целый густой лес непривычно тонких труб. Париж, в основном отапливался каминами. Это были трубы каминов.

Я посетила Советскую Военную Миссию, дала сведения о себе, написала в Москву маме два письма. Начальник Миссии любезно выдал мне бумагу, позволяющую бесплатно пользоваться железнодорожным транспортом для последующих приездов в Париж.

17 октября я получила советский заграничный паспорт. Для этого надо было зарегистрировать мой брак с Рожэ, что мы и проделали в советском консульстве Парижа. Мое пребывание во Франции получило законное оформление, и тем сделало меня спокойнее и увереннее. Вернувшись в Нант, я стала ждать ответа из Москвы.

Он пришел только через четыре месяца. Это было в феврале 1946 года. Я шла с продуктами из города, с балкона увидел меня Рожэ, кинулся навстречу, на лестнице вручил открытку, я сразу узнала почерк мамы, прочла дорогие строки, оба мы заплакали от счастья. Мама и дочь были живы и ждали меня.

Весна и лето проходят в регулярной переписке с Москвой и в серьезных, глубоких беседах с Рожэ. Мы решаем сложную задачу нашего будущего. Каждый из нас не хочет и не может жить на чужбине. Мы приходим к выводу, что наша разлука неизбежна.

К этому времени у меня налаживаются взаимоотношения с консульским отделом советского посольства. В любое время мне предлагается репатриация. Я назначаю середину июля, как самый безболезненный момент для разлуки со мной Шанталь. Девочка уехала на летние каникулы к родственникам в провинцию, и таким образом не присутствовала при моем отъезде.

18 июля 1946 года – начало моего возвращения на родину. Это день отъезда из Нанта. Рожэ хотел проводить меня до Парижа. Я отказалась. Растягивать прощание было бы слишком мучительно, особенно, для Рожэ. Он оставался с потерей меня, а я, теряя его, приобретала счастье Родины, семьи, профессии.

Последние минуты. Вокзал Нанта. Очень бледное, но улыбающееся лицо Роже.

Прощаемся навсегда.

Ночь в поезде, утром я в Париже.

Начальник советской военной миссии, очаровательного радушия человек, предоставляет мне широкое гостеприимство в уютном особняке миссии на улице генерала Аппара. Я свободна, я целыми днями брожу по Парижу. Если опоздаю к обеду, все равно найду в столовой миссии в любое время еду. Там на столах круглые сутки высятся горы домашних пирогов, закуски и бутылки с вином. Каждое утро я спрашиваю начальника, не сегодня ли меня отправят в Москву, но он предлагает ждать, хочет найти самый удачный вариант моего отъезда.

К Парижу я не готова. Болит голова, мало наличных денег, а главное, я вся уже в Москве. Как говорится – «Мне не до Парижа!» Но тем не менее он властно околдовывает меня.
Восемь дней промчались как один день. А дальше – не было конца растущему счастью!!!

Рассвет 26 июля. Аэропорт Бурже. Я сажусь в военный самолет «Дуглас», и через несколько часов я на родной земле, в Москве, со своими!

Меня окружают любимые люди!!!

Я вновь – актриса Театра.
* * *

…В фойе московского Дома Актера ВТО на улице Горького есть мраморная доска, на которой золотыми буквами высечены имена актеров, погибших на фронте. Среди них имена моих товарищей:

А. Корзыков (Саша)

В. Пильдон (Веня)

А. Романова (Тося)

Б. Рудый (Боря).

Я назвала свои воспоминания о войне «ПОД СЧАСТЛИВОЙ ЗВЕЗДОЙ».

В этом нет преувеличения.

В самом деле, если проследить все сложнейшие, а зачастую даже смертельные обстоятельства, в которых я оказалась, то станет ясно, что судьба меня щадила и отстраняла от меня мою гибель. Мало того, что я осталась в живых, мне еще удалось сохранить душевное равновесие и не потерять рассудок от кошмаров пережитого. Четыре мучительных года я жила с ощущением тяжелого горя. Боль за судьбу дорогой Отчизны, за кровно близких мне людей никогда меня не оставляла. Можно было от этого сломиться – потерять волю к жизни, но этого не произошло.

Почему же?

Думаю, не произошло по нескольким причинам. Прежде всего, это то, что природа наделила меня физическим здоровьем и душевным оптимизмом. Затем – сыграли свою значительную роль и обстоятельства, которые сначала складывались опасно и мучительно, а в результате всегда оказывались щадящими мою жизнь, как будто действительно вела меня по трагическим дорогам войны моя счастливая путеводная звезда!

Помогала мне и моя профессия актрисы.

А самое главное, я считаю, это то, что жили во мне большая надежда и глубокая вера в благополучное будущее. Вдали от Родины я ощущала ее могучую, животворную силу. Я была связана с ней нерасторжимыми духовными узами. Я верила в ее Победу. Это давало мне возможность не падать духом, выстоять, сохранять человеческое достоинство.

Такое состояние или, иначе говоря, моральную настроенность можно назвать – чувством Родины. По-видимому, чувство Родины и было моей счастливой путеводной ЗВЕЗДОЙ!

Из книги: Скитания по родословным. Б.С.Г.-Пресс, 2003