dem_2011 (dem_2011) wrote,
dem_2011
dem_2011

Categories:

Дневник, несовместимый с жизнью (2)

Петр Васльевич ШапоринИз воспоминаний Петра Васильевича Шапорина, внука Л. Шапориной:

"Мой дедушка по отцовской линии, Юрий Александрович Шапорин, был известным советским композитором.  Он получил два высших образования, в 1912 году окончил юридический факультет Петербургского университета, а спустя шесть лет - Петроградскую консерваторию по классу композиции. В те времена в интеллигентных русских семьях такое встречалось довольно часто.

Дед был дирижером Большого драматического театра, позже - Ленинградского академического театра драмы, писал музыку к спектаклям, симфонии. Им созданы патриотическая симфония-кантата «На поле Куликовом» на стихи Александра Блока, оратория «Сказание о битве за Русскую землю», прославляющая героический подвиг советского народа в Великой Отечественной войне. Над оперой «Декабристы» дед начал работать еще в 20-е годы вместе с Алексеем Толстым, а после смерти писателя оперное либретто закончил Всеволод Рождественский.

Наш дед был первым секретарем Союза композиторов и любимцем Сталина. Красавец мужчина под два метра ростом, он мог хорошо выпить и никогда ни перед кем не прогибался - вождь всех народов таких уважал. Потому нашу семью в годы репрессий не тронули, хотя вокруг было очень неспокойно.

Самым близким другом деда был Алексей Толстой. Эта дружба по наследству перешла и к моим родителям, которые тесно общались с сыном писателя Никитой Алексеевичем и его женой Наташей, и к нам - уже внукам. Каждое лето мы отдыхали в Детском Селе - элитном поселке под Ленинградом: шапоринская дача была рядом с толстовской. Мы с сестрой с утра до вечера колбасились вместе с внуками Толстого - Катей, Мишей, Ваней и Таней. До сих пор с Туськой перезваниваемся, случается, и в гости наезжаем...

Дед с бабушкой довольно скоро расстались. В личной жизни композитор оказался большим повесой и двоеженцем. Не получив официального развода с бабушкой, он ухитрился жениться на другой женщине. Моему отцу в ту пору было 12 лет, и бабушка отправилась с ним во Францию.

Там, в Париже, она занималась в художественной студии у Анри Матисса, а мой папа посещал школу при католическом монастыре, - продолжает Петр Васильевич. - Потом они вернулись в Питер. Бабушка, Любовь Васильевна Шапорина-Яковлева, личностью была уникальной, с волевым, но очень добрым характером. Окончила Смольный институт, в совершенстве владела семью языками - итальянским, французским, испанским, португальским, немецким, английским и арабским. Писала картины, много переводила, бывала на всех премьерах, создала Театр марионеток, занималась благотворительностью и принимала у себя цвет питерского общества. А потом взяла на себя и наше с сестрой воспитание.

Не всегда отношения свекрови и невестки складывались гладко, особенно «искрило», когда из семьи ушел мой отец. Но несмотря на это, мы с мамой остались жить в большой бабушкиной квартире на улице Петра Лаврова. Когда в доме намечался разговор на повышенных тонах, мама с бабушкой переходили на французский - чтобы мы, дети, ничего не поняли.

Зато в доме у бабушки всегда «клубились» интересные люди. Часто приходила Анна Ахматова. Они дружили еще до войны, вместе посещали модные поэтические салоны. Я запомнил ее грузной, с орлиным профилем - к тому времени она уже вернулась из лагерей. Бабушка ее рисовала, а я сидел и смотрел. Иногда, оторвавшись от рисунка, бабуля говорила: «Знаете, Анна Андреевна, а наш Петруша стишками балуется». Обе просили меня что-нибудь прочесть, и я, маленький, вытягивался в струнку и начинал декламировать. За это Ахматова меня хвалила и гладила по головке...

Бывали у нас Лев Гумилев, Борис Пастернак, Евгения Гинзбург, Сергей Прокофьев, Дмитрий Шостакович, Иегуди Менухин. До 1954 года разговаривали вполголоса: такое уж было время, а вдобавок бабушка родилась в один день и в один год со Сталиным. Помню, она рассказывала, как однажды выразился Шостакович: «Дунаевскому дали орден, а мне - по морде». Досталось ему за оперу «Леди Макбет Мценского уезда», которую партийные идеологи не поняли, назвав сумбуром.

Во время блокады бабушка ни разу не спускалась в бомбоубежище, и Господь как-то ее хранил. Она скостила себе 9 лет, чтобы ее взяли сестрой милосердия, мужественно лазила по крышам, гасила фугасы. А еще вела блокадные дневники, которые обещала завещать мне...

Но с этими дневниками вышла странная история. Однажды, уже после смерти бабушки, к маме (а мы тогда уже жили в Риге) обратилась какая-то московская журналистка, которая якобы готовила о бабушке статью, с просьбой дать на время ее дневники. Откуда она узнала о них, неизвестно. Мама сглупила и отдала под честное слово. Больше мы их не видели. А совсем недавно мы с женой решили поискать в интернете информацию о бабушке и неожиданно наткнулись на... блокадные дневники, опубликованные в журнале «Гардиан». Похоже, та бесстыжая бабенка недурно заработала, ведь в дневниках содержался бесценный материал об именитых бабушкиных гостях, которые спасались от арестов и бомбежек у нас в доме".


        1941

16 сентября. Вчера я возвращалась в десятом часу из госпиталя. Накрапывал дождь. Ни зги не видно. Зарницы со всех сторон неба, — это идут бои. После этих вспышек еще темней. Выхожу на Литейный. Направо, в сторону Невского, далеко за ним зарево, красные тучи. Несутся танки, грузовики с солдатами от Финляндского вокзала. За силуэтом Спасского собора тоже зарницы. Мы в грозовом кольце. Громят Путиловский завод, «Электросилу», Мясокомбинат. Перед глазами встал образ Петровского Спасителя — глаза, полные смертной муки и жалости. Я подумала: Твой город громят, Господи, город Петра. <…>
        А нормы все сбавляют. Теперь я уже вместо 600 гр. получаю в день 200 гр. хлеба, и этого, конечно, не хватает. Целый день в госпитале — 14 часов продержаться на 200 граммах. Это трудновато.
        Вчера Алеша рассказал Васе, что перед выступлением Сталина с 5 утра по радио предупреждали, что будет чрезвычайное сообщение. Затем, после объявления диктора, что будет говорить Председатель и т.д. и т.д., раздался дрожащий голос: «Братья и сестры», затем бульканье наливаемой воды в стакан и лязг зубов о стекло. «Друзья мои», — и опять стук зубов о стекло.
        Мужичьё сиволапое. Робкий грузин! Открыла окошко, потушив, конечно, предварительно свет. Все спокойно. Орудийной стрельбы не слышно, но все время зарницы, очевидно, со стороны Финляндии; некоторые очень яркие, высоко над домами. Дома черные, без единого проблеска света.
        Хочется спать, уже двенадцатый час. Спим не раздеваясь уже с 8-го, только утром переодеваясь. <…>

22 сентября. Три месяца войны. Немцы взяли Киев. Сегодня Вася читал очередную немецкую листовку «Мир угнетенному народу». А дальше: «Мы ведем войну с комиссарами и евреями, сдавайтесь, а не то вы все погибнете под развалинами своих домов. Вы в железном кольце».
        Какой-то grand guignol. Кому нужна наша гибель под развалинами Ленинграда? Наша жизнь по советской расценке много дешевле тех бомб, которые на нас потратит Германия.
        Эти листовки явно предназначены для создания паники в населении и в почти, по слухам, безоружном войске.
        Теперь ходят слухи о совещании в Москве с Америкой и Англией, они, дескать, требуют, чтобы Ленинград был сдан, а по другим версиям — объявлен вольным городом. Очевидно, путают понятия вольный и открытый. <…>

28 сентября. Ночь была совсем спокойная и утро также. В прошлую ночь и в эту — огромное зарево по направлению к Кронштадту. Вчера бросали бомбы на окраинах, на Петроградской стороне, на Выборгской около бывших гренадерских казарм. К нам в больницу принесли около 6 часов вечера двух раненых, один ранен в Колпине, другой, шестидесятилетний, около завода «Вена».
        Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы «тяжкий млат»1 выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может, и больше интеллигенция поносила свою страну, свое правительство, получила в цари Мандукуса2 и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей. Думать тошно об апофеозе «Как закалялась сталь» в театре Радлова с бюстом Сталина в центре действия.
        А Алеша Толстой!!
        Убийство Александра II чего стоит. Подозреваю я, что и там Англия была не безучастна.
        Теперь Немезида.
        Россия не может погибнуть, но она должна понести наказание, пока не создаст изнутри свой прочный фашизм. <…>

8 октября, вечером. <…> Заходила сегодня Марина Хармс. Д.И. <Хармс> арестован уже полтора месяца тому назад, соседний с ними дом разрушен, их дом дал трещину, все окна выбиты, она живет в писательской надстройке. От родителей, живущих в Малой Вишере, никаких известий. Марина без всяких средств к существованию и в смертельном беспокойстве за Даниила Ивановича. Была Женя Григорьева. У нее окна заколочены досками, очень холодно, но все же они все вернулись на свою квартиру. Она нянчит чужого ребенка и собирается поселить у себя уже третью жилицу, раненую с верхнего этажа, учительницу. Женя — это сама самоотверженность и доброта. Мы с ней познакомились в 1903 году у Александра Маковского в его школе.
        Я вчера списала из какой-то статьи в газете: «Великий Сталин неоднократно указывал, что самое ценное в нашей социалистической стране — это люди!!!»

14 октября. Голод бодро на нас надвигается, то есть он уже пришел, но мы, привыкшие к постоянному недоеданию, мы все еще не решаемся называть вещи своими именами. На эту декаду было выдано мне, как служащей: 100 гр. сахара, 50 гр. масла, 100 гр. леденцов, 100 гр. селедки (3/4 селедки), 300 гр. макарон. Это все. И 200 гр. хлеба в сутки. Неслужащие масла не получили вовсе и сахара 50 гр.
        На рынках нет ничего, купить нигде ничего нельзя. Картошку отбирают. Кирька, Катин брат, вез по Неве на лодочке два мешка картошки, один из них предназначался для нас. Красноармейцы отобрали у него картошку. <…> Арестованы профессора Бертельс, Жирмунский, Эберт, еще какой-то историк.
        Взята Вязьма, вчера Брянск, Москва постепенно окружается.
        Что думают и как себя чувствуют наши неучи, обогнавшие Америку. На всех фотографиях Сталина невероятное самодовольство. Каково-то сейчас бедному дураку, поверившему, что он и взаправду великий, всемогущий, всемудрейший, божественный Август. <…>
        Я иногда, пробыв весь день в госпитале на 100 гр. хлеба (100 я съедаю утром), дома пью чашку кофе. Сегодня обед роскошный: остатки супа с макаронами и немножко макарон. Я разделила свои 300 гр. на 4 раза. Что дальше будет, не знаю. Мечтаю о спекулянтке.
        Вчера буфетчица Поля принесла мне  кг масла за 50 рублей. У нее где-то за Невской заставой знакомая, имеющая отношение к продуктовому магазину. Это, может быть, неприлично, но голод, искусственно созданный нашими правителями, еще неприличнее.
        Ленинград через три месяца войны остался без хлеба и всего прочего.
        Тут заплатишь любые деньги. <…>

22 октября. Возвращаться из госпиталя приходится в кромешной темноте. Перед глазами ходят черные круги от напряжения. На Моховой тротуар в рытвинах, того и гляди, упадешь. На Пантелеймоновской уже легче, видно больше неба и асфальт. Вижу силуэт Спаса Преображенья. Когда попадаю на Кирочную, значит, дома — никакая тревога уже не остановит.
        Вчера только что заснула, раздался сильнейший грохот, я проснулась. Опять выстрел. Бомба ли, дальнобойное ли орудие? Попов не спал, говорит, бомба. Разбудила Васю и Наташу, те и ухом не повели. Это дальнобойные, и притом наши.
        Наши или нет — мне все равно. Не могу слушать эти внезапные разрывы. Взяла «Войну и мир» и пошла в бомбоубежище, где и читала до 1 часу, пока не стихло. Там тепло и светло.
        В столовой — суп и «мясное»: за 50 гр. мяса по карточке получаю не больше 25 гр. колбасы и столько же чечевицы, колбасу съедаю, конечно, с кожурой. Это все на весь день.
        Когда-то я смотрела в Александринке «Ревизора». Осипа играл Варламов. В сцене, где Хлестаков обедает в гостинице, Осип стоял за его стулом и жадно глядел, как он ел. Хлестаков глотал, глотал и Осип.
        Когда я кормлю больных, я всегда вспоминаю эту сцену и чувствую себя Осипом.
        Больные сейчас начинают шуметь, что им урезают порции, нет белых булок. Для нас же их пища — недосягаемое блаженство. К утреннему чаю каша или селедка. В 1 час обед: щи или суп, котлеты с кашей или макароны с мясом и кружка компота. В 4 чай без ничего, в 6 ужин из одного блюда — пирог или каша. В 8 еще чай.
        Хлеба военные получают 600 гр., гражданские 200. Как-то я шла утром в госпиталь, шел снег, с вечера тоже шел снег и тревоги не было. <…>


24 октября. В «Московской правде» статья политрука В. Величко: многодневные бои на дорогах к Москве. Статья, не похожая на обычные наши фанфаронады. Если бы у нас так писали, так позволяли писать, и дух был бы у нас другой.

        Дух замирает от ужаса, сколько поляжет там наших, сколько полегло. Во имя России, имя которой правители не решаются произнести. Что будет? А статья Толстого отвратительна. Хвастовство, хвастовство и хвастовство. А сам давно сбежал. «Мы делаем шах королю...» Хорошенький шах.
        И почему немцы везде с превосходящими силами? За тысячи верст от своей базы — и все с превосходящими силами. Где же наши миллионы?
        Не могу об этом думать. И вижу перед собой Еремушку без рук, без глаз, с ясным, светлым лицом и нежным ласковым голосом.
        Слухи, что кто-то видел листовки, предупреждающие, что 26-го начнется усиленная бомбежка. Что мы, бедняки, можем делать? Прятаться в бомбоубежище и погибать.
        <…> Наташа принесла из ТАССа слух, что на заводах проводятся митинги о том, что рабочие «просят» снизить хлебный паек в пользу Красной армии.
        Мы знаем, как проводятся эти резолюции. Сейчас мы погибаем на 200 граммах. Что же будет, если мы будем получать 100 грамм? Я погибну, в особенности если это надолго.
        А хочется досмотреть картину до конца.

26 октября. <…> Вчера, когда я вернулась из госпиталя, Катя Князева встретила меня с хохотом: «Вы ничего не знаете? Катя потеряла ваши хлебные карточки, у нее украли сумку, где были все ее деньги, 300 рублей, паспорт, ваши и ее хлебные карточки, все карточки на масло». Мне стало страшно. Как прожить шесть дней без этих несчастных 200 грамм, которые все-таки являются главным plat de resistance3. Утром я поехала на Обуховский рынок поискать хлеба. Конечно, ничего не нашла, но не жалею, что съездила. Народ страшен. Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет 8. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией. Страшно. Несчастный народ. Скоро мы начнем пухнуть, как в 18-м году. <…>

        9 декабря. Несколько дней нет налетов, и тут только и ощущаешь, какого огромного напряжения нервов стоят эти бомбежки. Когда их нет, когда нет этого острого ощущения летящей над тобой шальной смерти и разрушения, чувствуешь себя словно выздоравливающей после тяжелой болезни.

        10 декабря. Катя Пашникова рассказывает, что среди рабочих мужчин очень многие опухли так, что еле глаза видны. Женщины тоже, в особенности те, у которых ребята. Кто-то из рабочих видел по дороге двух замерзших людей; одного около Мечниковской больницы. И все идут мимо них не останавливаясь, никто их не подымет.
        «Ну еще бы, — сострил кто-то из рабочих, — вот если бы лошадь упала, так сразу бы все к ней с топорами бросились». — «Зачем с топорами, — заметил другой, — и так бы разодрали на части».
        Люди вырывают у детей и женщин хлеб, воруют все, что могут. В доме №15 по Литейной живет сестра из нашего института Элеонора Алексеевна Иванова. Бомба разрушила ее квартиру, но вещи остались, их можно было бы восстановить. Так с кушетки, недавно обитой, уже успели содрать обивку и отпилить ножки.
        Несчастный народ. <…>

       14 декабря. Жизнь постепенно замирает. У нас в большинстве районов выключили электричество. Нет тока, и не ходят трамваи, стоят заводы. На Катином заводе вчера дан был ток только от 10 до 3. Вчера я пошла на улицу в 8 утра, пошла занимать очередь за продуктами. Темно. Месяц в туманном нимбе. По Литейному идут толпы народу в обе стороны, идут по тротуару, по улице, идут молча, торопятся. Странное впечатление, какое-то не совсем реальное. На белом снегу, среди огромных сугробов черные силуэты без теней в прозрачных утренних сумерках.
        Наш магазин на Литейном. Но впускают со второго двора на Пантелеймоновской. Я стала в очередь — была 208-я. Маньяки приходят в 4 утра, чтобы ничего не получить. Прикреплено к магазину 4000 человек, а привезли с базы 150 кг лапши! Сегодня четвертый день декады, а мы с Катериной еще ничего не получили. Я страдаю по маслу и сахару.
        Наблюдая очереди, пришла к следующему грустному выводу. Двадцать четыре года рабочий класс был привилегированным, понастроили дома культуры, и вот результат: пролетариат сейчас озверел, женщины — это настоящие фурии. Интеллигентные женщины, мужчины вежливы, молчаливы, любезны, те же набрасываются на каждого. Кроме озлобления от голода и лишений, в них нет ничего. Я подхожу и кротко спрашиваю, за чем очередь? С остервенением начинают облаивать без причины. Около столовой я нашла крышку от кувшина, очевидно, шли за супом и обронили. Я спросила громко, не потерял ли кто (стоим полчаса на морозе)? Войдя в помещение и сев за стол, я повторяю свой вопрос. Двое мужчин на меня начинают кричать: чего вы лезете со своей крышкой, не морочьте голову, теперь и не то теряют, нечего ей было зевать и т.д. <…> Воровство неслыханное: Катя Князева видела, как женщина с двумя детьми выходила из трамвая. Она несла кастрюльку с обедом. Ей надо было снять ребенка с площадки, и она попросила какую-то женщину подержать кастрюльку. Пока она снимала ребенка, та пустилась бежать с обедом, ее не догнали.

18 декабря. <…> Опять на днях вышла в 8 часов утра в очередь (люди становятся с четырех), и опять то же впечатление не реальной жизни, а китайских теней. Много-много ног идут, спешат во все стороны. Люди видны на фоне снега и сугробов только до пояса, верх теряется на фоне домов. Полная тишина, только скрип мерзлого снега под ногами. Натыкаюсь на молодую женщину, упавшую на дороге, помогаю встать. Никто не останавливается, трусит мимо нее. На ней ватник, платок на голове. Просит помочь ей взвалить на плечи мешок с дровами. Берусь за него — не поднять, такая тяжесть. Немудрено, что она свалилась. Мы обе просим проходящих мужчин помочь (un coup d’epaule4) — проходят пролетарии, не обращая внимания. Интеллигентный господин, шедший с дамой, подошел и со мной вместе взвалил дрова ей на плечи.

        Днем в тот же день я возвращалась из столовой в третьем часу дня, шла около дома Красной армии. Вдруг раздался страшный детский крик, рев, голоса: держите его, держите его. На другой стороне Литейной вижу бегущего мужчину, его окружают со всех сторон, другой мужчина его хватает, он сразу же вынимает из кармана бумажки, хлеб. Девочка выходила из булочной, прилично одетый, рабочего вида мужчина выхватил у нее карточки и хлеб и пустился бежать. Это среди бела дня на многолюдной улице. Его повели в милицию. А вчера такая картина. В одну столовую на Литейной стоит на улице очередь. Три ступеньки ведут к двери. На них стоят несколько женщин с кастрюлями. По этим же ступенькам на коленях карабкается мужчина, почти старик, хватает одну из женщин за ноги и тащит с крыльца. Она с отчаянным криком падает на него; ее соседки стараются ее поднять и поливают руганью мужчину: вот мы тебя в милицию отведем, он каждый день скандалит. Он подымается, и начинается общая ругань. Я ухожу.
        И все время везут и везут покойников в белых домодельных гробах. <…>

1942

        4 января. <…> Со мной 1-го случилась катастрофа. С новыми карточками пошла в столовую. Темно, люди тащат друг у друга чуть ли не изо рта ложки, тарелки (в столовой и тарелок больше нет, украли). Сидели какие-то подозрительные парни. И у меня пропала карточка на мясо и крупу, т.е. то, чем я питаюсь в столовой. Если мне ее не возобновят, то это более или менее верная голодная смерть! В субботу раздобывала всякие справки, из жакта, из института. Ходатайство института завтра сдам. <…>

        6 января. Силы падают не по дням, а по часам. Стоило мне эти пять дней пробыть на одном хлебе и воде (тот бесталонный суп, который я получаю из Музкомедии — просто вода), как силы совсем упали. Утром я выходила на работу — дрожали ноги. В больнице было много дела. Четыре подкожные впрыскивания угасающим людям, присутствие на операции, беготня вниз и вверх, после чего я еле плелась домой. Пришла и завалилась на кровать. Угасает воля к жизни. Болит сердце.

        Неужели не дотяну? <…>
        По улицам бродят люди с ведрами, по воду. Ищут воды. В большинстве домов не идет вода, замерзли трубы. Дров нет. У нас, к счастью, часто бывает вода, и сейчас вот горит электричество.
        Писем ни от кого нет.
        Идет снег. Все умрем, и нас засыплет снегом. Во славу коммунизма.
        Уже 8 часов. Надо ложиться спать. А то тяжело. До завтрашнего хлеба. <…>

___________________________

1 Из поэмы Пушкина «Полтава».
2 В Древнем Риме верили в Мандукуса, театральную маску с огромным ртом и острыми зубами, пожиравшую все вокруг.
3 источником существования (фр.).
4 помощи (фр.).

17 января. Вчера иду мимо Летнего сада. Деревья в инее пушистом и прекрасном. Навстречу человек лет под 40, худой до отказа, интеллигентного вида. Хорошо одетый, в теплом пальто с воротником. Нос обострился, и, как у многих теперь, по тонкой горбинке носа кровоподтек лилового цвета. Глаза широко раскрыты, вываливаются. Он идет, еле передвигая ноги, руки сжаты на груди, и он твердит глухим дрожащим голосом: «Я замерзаю, я за-мер-за-ю».

        На обратном пути из Ленторга (подробности...) шла через Марсово поле. Был пятый час, темнело. Пушистый иней розовел. Люди бежали в разные стороны. Меня обогнал молодой краснощекий матрос. Повернулся ко мне лицом, махнул рукой по направлению могил и озорно и громко: «Площадь жертв революции! Так твою распротак. Дожили! Площадь покойников!» Его догнали спутники, и они быстро исчезли в морозном тумане.

        Да. Город покойников. «Колыбель революции» расплачивается за свою опрометчивость. <…>
        Шла по Халтурина. Не доходя до площади, увидела юношу в коротком полушубке, ушанке, валенках. Он стоял, прислонившись к стене дома, и, повернув голову, не шевелясь, смотрел вдаль по Миллионной. Глаза его казались совсем белыми. В Ленторге я провела минут 10 в поисках концов своего дела — продолжения моего письма Попкову. Помещается учреждение в каком-то роскошном особняке на набережной, впотьмах везде поблескивает мрамор лестниц и колонн, в темной, деревом отделанной бывшей столовой с огромным камином при оплывающем огарке свечи сидят замерзающие барышни. Письмо мое получило положительный ответ, но распоряжение не дошло по назначению. Иду обратно. Против Эрмитажа по Халтуриной на высоком крыльце лежит человек, вижу ноги в валенках. Около него два милиционера. «Надо его отвести в медпункт», — говорю я им. «Куда его вести, — говорит милиционер очень равнодушно, — он уже готов, надо убрать». Я вгляделась в лицо лежавшего: это был тот юноша, который здесь стоял полчаса тому назад. Шел снег, снег, снег. Площадь, набережная, облупившийся Зимний дворец, Эрмитаж с разбитыми окнами — все это кажется мне чем-то далеким и фантастическим, сказочным умершим городом, среди которого движутся, торопятся до последнего издыхания китайские нереальные тени.
        В бытовом отношении жизнь становится все хуже. В столовые подбросили продуктов, дуранда исчезла, появились крупы, какие-то лепешки, супы с крупой. Котлеты же делаются из соленых кишок и прочих внутренностей, пахнут тухлым мясом, скорее треской. Дров в городе в плановом порядке нет. Доктор Остроумов мне заявил: белье будут менять раз в месяц, мыть больных нельзя — дров нет. Но если следить за чистотой, то вши не заведутся. (Вши завелись уже у троих, мажут теперь всякими мазями.) <…>

10 февраля. <…> В квартире 98 нашего дома жила некая Карамышева с дочкой Валей 12 лет и сыном-подростком ремесленником. Соседка рассказывает: «Я лежала больная, сестра была выходная, и я уговорила ее со мной побыть. Вдруг слышу, у Карамышевых страшный крик. Ну, говорю, Вальку стегают. Нет, кричат: спасите, спасите. Сестра бросилась к двери Карамышевых, стучит, ей не отворяют, а крик “спасите” всё пуще. Тут и другие соседи выбежали, все стучат в дверь, требуют открыть. Дверь отворилась, из нее выбежала девочка вся в крови, за ней Карамышева, руки тоже в крови, а Валька на гитаре играет и поет во все горло. Говорит: топор с печки на девочку упал. Управхоз рассказал сведения, выяснившиеся при допросе. Карамышева встретила у церкви девочку, которая просила милостыню. Она ее пригласила к себе, обещала покормить и дать десятку. Дома они распределили роли. Валя пела, чтобы заглушить крики, сын зажимал девочке рот. Сначала Карамышева думала оглушить девочку поленом, затем ударила по голове топором. Но девочку спасла плотная пуховая шапочка. Хотели зарезать и съесть. Карамышеву и сына расстреляли. Дочку поместили в спецшколу. От нее узнали все подробности, рассказ управдома Ивана Михеевича». <…>

        13 марта. Морозы держатся не ослабевая. Сегодня градусов 25. С питанием опять перебои. В магазинах ничего нет, в столовых нет подвоза крупы. Сегодня у нас только мучной суп. На этой декаде можно было использовать только 250 гр. мяса, пять котлет, которые я уже съела. И голодна. Хлеб съела с утра, его мне явно не хватает. Вчера дежурила весь день, сегодня иду в ночь. Уверяют или распространяют слухи, что на базах масса продуктов, но нет возможности развезти по магазинам, нет транспорта. Nonsens.
        Говорят также, что медицинский персонал будут кормить, так как среди него столько умирают и столько болеют, что работать некому. Не верю, слишком давно уж об этом говорят. Врачи, вероятно, устроятся, а об нас, сестрах, забудут.
        Сверху, по-видимому, решили сделать вид, что все благополучно, а ослабевшие дистрофики — контрреволюционеры. Была статья в «Ленинградской правде» «Холодная душа» — это умирающий дистрофик, апатичный ко всему, не реагирующий на митинговые речи, и есть «холодная душа».
        Быть может, на быдло, находящееся в «парадоксальной фазе» (по Павлову), такое освещение положения и произведет надлежащее впечатление. Но, увы, «холодная душа» скоро превратится в холодный труп, ей не до газет.
        На улицах сейчас почти не видно везомых покойников. Говорят, мертвецов велено вывозить только ночью.
        Конец февраля, последняя декада, в честь дня Красной армии была эпохой prosperity5, и обыватель воспрял духом, надеясь на подвоз. Дали полкило добавочной крупы, 150 (!) гр. сушеных кореньев (я получила сушеную картошку и капусту — последняя очень вкусна). Давали по 450 гр. мяса в декаду. А сейчас голодаем, это тяжело. Я сегодня, надев черный солдатский халат, который ношу на дежурстве, посмотрелась в зеркало. Совсем Плюшкин на карикатуре. <…>

5 апреля. Светлое Христово Воскресение! Славно мы его встретили и разговелись. В седьмом часу вечера 4-го начался налет. Громыхали и ревели зенитки. Раздавались разрывы. Отвела бабушку в ванную, там не так слышно и немного спокойнее. Нервы больше не могут выносить этого ужаса, беспомощного ожидания гибели. Податься некуда. Бомбоубежище не функционирует, его залило водой, все замерзло, наполнено льдом. С часу ночи начался второй налет. Пошла одна в ванную — Вера и бабушка просили их не будить. Сидела там в шубе, там очень холодно, до 3 часов, когда все стихло. Если бы я могла не просыпаться от гула орудий, было бы счастье. А лежать под грохот невозможно. Лучше быть одетой.

        Хотела утром пойти в церковь, заутреня должна была быть в 6 утра. Вера ушла за хлебом с ключом и вернулась только в 9, простояла в очереди за сахарным песком, в результате чего я не попала к заутрене и получила вместо 300 гр. — 225! «Употребил-с», — как говорил один из слуг в рассказе Гончарова. Пошла к поздней обедне. Она не состоялась по усталости и болезни священника. Он только «освящал куличи». Это было трогательно. Шли женщины с ломтиками черного хлеба и свечами, батюшка кропил их святой водой. Я приложилась к Спасителю, отошла в сторону и расплакалась. Я почувствовала такую безмерную измученность, слабость, обиду ото всего, хотелось плакать, выплакать перед Ним свое одиночество, невыносимость нашей жизни. Слезы меня немного успокоили и лик Спасителя. Господи, Господи, помоги мне, помоги всем нам, несчастным людишкам. Сегодня уже были три тревоги. Что будет дальше?
        Голод усиливается, у меня по крайней мере. Хлеба моих полкило хватает только на утро. В столовой уменьшили порции, суп стал совсем жидким, водой с легким воспоминанием о горохе или лапше. Выдержу ли? Боюсь, что нет. Самое ужасное — думать, что свезут тело в общий морг, без отпевания, без креста. Господи Боже мой, дай мне умереть по-человечески. <…>

        21 апреля. 6 утра. Марш-бодрячок. Информбюро — на фронте без существенных перемен. Это означает, по-моему: ничего хорошего, окромя плохого, как говорили в Вяземском уезде. Бабы рассказывают страшные истории. Александрова, раненная на Ржевке, повариха из детского очага: «Соседка моя спрашивает в булочной, не продаст ли кто-нибудь хлеба. Одна женщина к ней подошла и говорит: “Есть у меня, миленькая, хлеб, да только дома. Приходи к 7 часам туда-то”. Дает адрес. А знаете нашу жадность — захотелось побольше купить, она никому, даже мне не сказала. К 7 часам пошла. Уже темно на улице, входит в коридор, стучит в дверь — можно войти? Можно, говорят, — узнает она голос той женщины. Отворяет дверь, в комнате темно, и сразу ее кто-то за горло и душить. Чувствует, мужская рука. Она хоть и старая, но баба крепкая. Как толкнет его что было сил, мужик и упал. Она в коридор, караул, кричит, спасите. Все соседи повыбежали. А женщина выходит из комнаты и говорит: она сумасшедшая, он с ней пошутил. Пошутил! Ее бы придушили, обобрали, а потом выбросили бы на улицу. Умерла и умерла». Другая больная: «А то и вовсе бы съели». Александрова: «И съели бы». Другая: «Студень бы сварили и на рынок снесли бы продавать». Постникова: «А я, уже раненая, была в милиции. При мне гражданка принесла туда ребенка грудного, мертвого. Ручки и ножки отъедены». И пошли рассказы. <…>

4 июня. <…> Ночь прошла тихо, без бомбардировки. А все эти дни и ночи, то ближе, то дальше, слышна была артиллерийская стрельба из дальнобойных. Все привыкли, все стали фаталистами и не обращают никакого внимания на грохот и на грозящую опасность. Особенно божественно равнодушны дети. На днях я была дома; забили зенитки где-то совсем близко и очень грозно, с улицы донесся серебристый детский смех, и щебет их на бульваре не прекращался.
        Зимой на улице поражали мужчины своим агонизирующим видом. По-видимому, они уже все перемерли, попали в «отсев», теперь черед за женщинами, за подростками.
        Бредет женщина. Ноги широко расставлены, и она их, с трудом приподымая, медленно-медленно переставляет, вернее, передвигает. Глаза без выражения смотрят вниз, губы белые, лиловатые, на желтом лице ни кровинки, под глазами совсем белые, как бумага, пятна, а ниже отекшие темные подглазники; складки какие-то собачьи от носа вокруг рта, веки красно-коричневые. Все лица похожи одно на другое. Эти уже не поправятся. У меня лицо в этом же роде, но внутренняя жизнь еще не погасла, хожу быстро, но начинаю чувствовать какую-то неловкость в ногах, с наступлением тепла они стали опухать. Я встречаю почти каждый день на Литейном девочку лет 15; ее лицо становится все худей, губы белей. Пустые, ничего не выражающие глаза смотрят на мостовую, идет медленно, как сомнамбула. Все дистрофики ходят с палками.
        Сейчас пришла ко мне санитарка Дуся Васильева поболтать, чтобы разогнать сон. Живет она на Таврической, недалеко от водокачки, дом наполовину разбомблен. Рассказала следующее: зимой они как-то переносили вещи, ходили вниз и вверх по лестнице. Женщина попросила их помочь ей подняться по лестнице — самой ей это было не под силу. Довели они ее до третьего этажа, где сами жили, им было некогда с ней дальше возиться, она побрела одна в четвертый. Не достучалась ли она, но только наутро они нашли ее замерзшей у своей двери. И весь божий день она лежала на площадке, и все через нее шагали. Дуся сжалилась, и они с племянницей отнесли ее в нижний этаж в пустую квартиру. Заявили в конторе дома. Через несколько дней, идя мимо, Дуся решила посмотреть, убрали ли женщину. Она лежала на прежнем месте, раздетая, с отрубленными по торс ногами.
        Съели, может быть, сварили студень. <…>

Читать дальше

Tags: Ленинград, Любовь Васильевна Шапорина (Яковлева), Петр Васильевич Шапорин, блокада, дневник
Subscribe

  • С треском провалившееся государство

    Ростислав Ищенко Политолог Украинские элиты, получившие после раздела постсоветского наследства всё необходимое для успешного государственного…

  • Чего хочет Путин?

    Отрадно, что неслучившийся в январе-феврале полномасштабный разгром украинских войск на Донбассе и московские консультации с Меркель и Олландом не…

  • Ростислав Ищенко. Талергоф

    Глава 2. Весна народов Это время историки называют «весной народов». В самом деле, революционные события привели к активизации…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment