Categories:

О ленинградской блокаде лучше забыть, чем лгать (2)

Окончание

Ольга Фёдоровна была очень близким мне человеком, которому я могла  доверить мои мысли. Прихожу домой, и мама говорит: «Ты знаешь, Ольга  Фёдоровна сегодня звонила, она тебя разыскивает, спрашивает, пойдешь ли  ты с ней куда-то в воскресенье гулять». Говорю: «Хорошо, пойду». Ольга  Федоровна приходит, и мы идем с ней, а она спрашивает: «А чем ты  озабочена?». Я говорю: «Наша учительница Вале сказала…» – и рассказываю  эту историю. Ольга Фёдоровна на меня смотрит и говорит: «Ты понимаешь,  что учиться на двойки всё-таки нехорошо». – «Конечно! Валя могла бы и  лучше учиться, но я не про это!». И вдруг она говорит: «Господи, как же  мне тебе это действительно объяснить, эту дурь взрослого человека! Тебе  понятно, что не может так быть, а учительница твоя не понимает. Вот что  ужасно!»

А ещё помню, в другой раз мы гуляли, и я говорю Ольге Федоровне:  «Какой кошмар, про космополитов!». А тогда как раз начались гонения на  «безродных космополитов» – в основном, евреев, и вообще на  интеллигенцию… Она с ужасом меня спрашивает: «А ты что, газеты читаешь  или радио слушаешь? Откуда знаешь?» – «Я газеты не читаю, но по радио я  слышала. И вы знаете, у нас ведь про это даже был пионерский сбор в  школе. Мы это обсуждали, нам объясняли, как понимать слово “космополит”.  А разве это так плохо, изучать зарубежный театр или литературу? Почему  их осудили? Неужели это так плохо?» Ведь о большом мире мы тогда знали,  читали о нём, хотя и не ощущали его. Моё поколение выросло с ощущением,  будто мы в тисках…

Когда был 1956-й год, когда Хрущева сделал свой доклад про «культ  личности Сталина», удивительно было только то, что это произносится  вслух – я всё это понимала и раньше, и мы среди близких об этом  говорили. Удивительно для меня было и то, что не всё было произнесено  Хрущёвым и вообще тогда… Произносилось только то, что было «отмерено».  Не больше, не меньше…

Вы действительно понимали смысл послевоенных репрессивных кампаний, когда были ещё школьницей?

– Да, это всё было страшно, и мы всё понимали… Скажем, 1952-53-й  годы. Дело врачей. Жили под таким страхом, что я даже не могу этого  объяснить, всё-таки я в то время ребенок, мне 14 лет. Тревога въелась в  кожу, так это было страшно! Я приходила в школу, смотрела по сторонам:  не пришли ли уже за кем-нибудь из учителей или из нас. Помню, как сию  минуту: почему-то оказалась во время урока в пустом школьном коридоре  первого этажа. Иду, смотрю вокруг, скольжу по каменному полу, никого,  тишина, а мне тревожно, будто все страхи, со всех сторон на меня  налетают. Не мистические, а вполне реальные.

Всё было понятно и детям – вокруг творились страшные вещи, уничтожали  живых людей, а в газетах и по радио говорили обо всем так топорно, что  было похоже на абсурд.

Я, естественно, как все гуманитарии по природе (при том, что никогда  не любила пионерскую организацию, эти линейки, собрания) была редактором  дружинной газеты. И мне старшая пионервожатая школы говорит: нужно  написать статью, передовицу про то, что ты думаешь про этих  убийц-врачей. А я ей на это говорю мгновенно: «Нет, я писать про это не  буду. Если нужно – возьмите перепечатайте статью из Правды, Известий».  Не хотела я с этим соприкасаться.

Как на ваш отказ отреагировала пионервожатая? 

– Последствий не было. Может, это было случайно, или потому что  вообще, в принципе все всего боялись, и вожатая тоже. Не помню, чтобы  мой отказ вообще как-то отразился на учебе или на семье. Не стряслось,  слава богу, ничего.

Как хочу – никак, но иначе – не хочу!
 

– Советская школа как на вас повлияла?

– При том, что я очень не любила школу, несколько учителей сыграли в  моей жизни большую роль, просто по-человечески, не как педагоги. Очень  хорошо помню, я пришла в школу, а у нас новая преподавательница русского  языка и литературы, Наталья Григорьевна Долинина. Знакомство с ней –  одно из больших везений моей жизни.

Она не изменила круг моих интересов. Что я любила – то и продолжала  любить, что читала – то и продолжала читать. Но в чем-то утвердилась,  что ли. Не в правильном подходе к литературе, а в том, какое счастье  читать стихи друг другу, бродить по городу.

Как я любила в 8-м классе, например, ходить кругами у Казанского  собора, добрести до Исаакиевского и случайно повстречать там Наталью  Григорьевну! И говорить с ней про Исаакий, и слышать от нее: «Как ты  можешь его любить, надгробие декабристов, могилу?».

Потом, уже в 1964-м, когда я уже работала в ЛГИТМиК, на просмотре в  БДТ встретила Наталью Григорьевну, она сказала: «Вера, ты знаешь, что  сегодня второй суд Бродского, и надо идти» – «Конечно, Наталья  Григорьевна, конечно, мы придем». Как будто бы не было перерыва в нашем  общении. Она потом говорила мне: «Я ведь вас всех учила! А встретила там  только тебя, и ни минуты не сомневалась, что так и должно быть».  Кстати, больше всех на суде было её друзей, друзей её семьи…

Вера Сомина 1953-54 гг.
Вера Сомина 1953-54 гг.

Другие ученицы боялись высказывать свое мнение?

– Нет, много было девочек умных, только они думали больше об учебе, о правильной жизни, о том, как её строить.

В женской школе было мало тех, кто говорил открыто об абсурдности  нашей жизни. А когда я пришла в мужскую школу в 1954 году, уже в  смешанный класс, то мальчики у нас были поумнее, и среди них было уже  много тех, кто мог что-то независимое сказать. Когда меня уговорили в  10-м классе вступить в комсомол, то я очень хорошо помню, что просто под  общий смех, они задавали мне каверзные вопросы типа: «А почему ты  только сейчас вступаешь?» – «Так ты же сказал, что я иначе ни за что в  институт не поступлю!». И хохот такой! И там какой-то был представитель  от райкома, он сказал: «Это возмутительно!» Ему пытались сказать, что  «эта девушка не виновата», а как не виновата, если я хохотала вместе со  всеми. И при этом я очень хорошо помню ощущение жуткого страха, жуткого!  Вроде как и залихватски себя ведешь, а в то же самое время… Страх был  привычным, но и воспротивиться этому хотелось, человек же ты всё-таки, а  не тварь дрожащая! Я прочитала к этому времени Достоевского…

А почему после школы решили связать жизнь с театром?

– Никогда не думала быть театроведом! Просто любила драматический театр и по сию пору люблю…

Закончив школу, я думала, что буду заниматься историей, как и всегда  мечтала. А моей одной подруге, которая тоже хотела быть историком, её  папа очень хорошо сказал: «У тебя же не будет ни денег, ни свободы. Ты  пожертвуешь всем, а не получишь ничего. Если бы ты получила возможность  хотя бы сказать… Но ты не получишь этой возможности». Я с горечью думала  об этом: «Как же! Так никогда и не сказать ничего, что хочется  сказать». Думала, пойду тогда в педагогический, в Герцена. С языками у  меня было всегда не очень хорошо, хотя немецкий неплохо знала: помогала  мне бабушкина подруга, и в школе у нас были интересные уроки, с  учительницей даже ставили пьесы на немецком… Думаю: стану переводчиком, и  буду переводить с немецкого. Я уже переводила стихи какие-то…

Пошла туда на день открытых дверей. И на меня так угнетающе  подействовало, что придется снова быть в школе… И не стала подавать  документы.

Был уже июль месяц, пора поступать, а я всё не знаю, куда идти. Это  сейчас я всех успокаиваю, что есть возможность заняться то одним делом,  то другим, что-то для себя найти. Но тогда меня поставили в такие  условия, либо ты входишь в это, либо ты – «отверженная». Всем вокруг  было очень важно, чтобы ты побыстрее определился, вошел в систему.  Дорога прямая: институт, аспирантура… Всё прямо, никуда не сворачивая.  Вроде, и не нравилось, но неуспех, неудача казались стыдными,  неприличными.

И кто в итоге повлиял на ваш выбор?

– Однажды я пришла в гости в семью Владимировых, которая была дружна с  моей. Старший сын Владимировых – Сергей Васильевич – работал в  Институте истории искусств на Исаакиевской площади. Он мне сказал: «Если  ты хочешь, давай с тобой позанимаюсь, посмотрю, как ты пишешь». А я  отвечаю: «Не надо, я буду стесняться, я не могу».

Помню, я была в страшном отчаянии. Звоню Ольге Фёдоровне, и она  говорит: «Ты очень поздно мне сказала, может, я чем-то смогла бы помочь  на филфаке…» – «Но я всегда хотела историей заниматься!» – «Мало ли, кто  что хотел, что за капризы! Ты же любишь читать, любишь поэзию! Говорю:  да, но это всё-таки не то…» – «А что там Сережа Владимиров?» – «Говорил,  что со мной позанимается, а я не знаю, как рецензии пишут, про что их  писать…» – «А ничего не надо! Если писать так, как они пишут, то не надо  никуда поступать. С Сергеем Васильевичем я согласна – если уж не на  филфак, иди туда». Она мне сказала: «У меня есть там одна знакомая, в  Институте. Я узнаю всё, как есть».

И она, эта самая знакомая, говорит: «Напишите про что-нибудь, про что  хотите». Звоню Ольге Федоровне, она говорит: «Знаешь, я помню, что ты  рассказывала про спектакль Александринки «Годы странствий»? Я тебя  только очень прошу, напиши, я помню твой рассказ, больше ничего не надо.  Не надо так, как нужно. Как нужно – это никому не нужно. Напиши сама». И  я написала. Отнесла.

Знакомая Берггольц, которая казалась мне чуть ли не главной в  институте, сказала мне: «Я вас уверяю – вы поступите, и пожалуйста,  идите поступайте». Это было так неожиданно, что стало интересно, и я  поступила. Спектакль «Годы странствий» по пьесе Арбузова с Игорем  Горбачевым, Лидией Штыкан и Ольгой Лебзак так и остался любимым, хотя  рецензию на вступительном экзамене я писала на постановку  «Оптимистической трагедии» Вишневского. Она незадолго до того как раз  получила Государственную премию.

Вера Сомина (в центре) на 2-м курсе института, руководит театральным кружком в летнем детском лагере, лето 1958 года.
Вера Сомина (в центре) на 2-м курсе института, руководит театральным кружком в летнем детском лагере, лето 1958 года.

Как отнеслись ваши родные к этому выбору?

– Дедушка был против поступления в театральный институт, и бабушка  тоже. Дедушка очень смешно говорил, что не понимает, что это за  профессия такая – театровед. И всё же одно желание деда я всё же  выполнила. Он заканчивал свои рассуждения о моем театроведении всегда  одинаково: «Если бы ты хотя бы про Гришку Хмару смогла  написать». Хмара был известным актером Московского Художественного  театра второго (МХАТ-2), партнером великого Михаила Чехова, в эмиграции  прославился в кино, играл и ставил в Париже Достоевского, пел цыганские  романсы. А задолго до того учился с дедом, и даже, кажется, сидел с ним  за одной партой. Очень деду хотелось, чтобы я про него написала. Я и  написала о нем в 90-х в «Русском театральном зарубежье» и в книге «Евреи  в культуре русского зарубежья».

И вы полюбили театроведение?

– Не сразу! Любила то одно, то другое, уходила в биологию, например,  чтобы быть ближе к профессии мужа-химика. Но познакомилась там с людьми  замечательными, интереснейшими – генетиками. Добрыми к тому же. Я  работала на станции лекарственных растений в Лемболово, место  красивейшее, помню, я всегда блуждала и выходила не на ту поляну с  ландышами, не то записывала…. Но это были святые люди – они все мне  помогали, и очень старались, но я всё продолжала блуждать и ошибаться…

В конце концов, вернулись к театроведению?

– Да, но и там были блуждания. Сначала хотела стать театральным  критиком. Потом решила стать историком театра. Это было ближе всего. Но  тоже приходила в отчаяние, могла два-три сезона не бывать в театре.  Раздаривала друзьям книжки про театр…

Отчаяние было, было! «Не хочу я этим заниматься!» Много лет я думаю о  том, что гораздо больше были правы те из моих друзей или сослуживцев,  которые писали, что можно, ставили спектакли, которые можно… А у меня  пропали многие и многие годы, когда как хочу – никак, а иначе не хочу! И  лучшие мои педагоги говорили: «Ты могла бы многое сделать, но ты просто  маринуешь свои мысли!».

Одну мою ученицу моя подруга спросила: «Ты говоришь: “Вера Викторовна  тому научила, этому”. На чем, на каком материале она тебя учила?» – «На  своем неположительном примере».

Может быть, это предназначение такое: быть неположительным примером.

Музей должен учить понимать сложное
 

–  То, как сегодня в театре, кино, вообще в искусстве показывают блокаду, – вам нравится?

– Есть спектакль «Гекатомба», сценарий Натальи Соколовской и Яны  Туминой, постановка Туминой. Его показывают в Театре на Литейном,  правда, редко. Там есть одна гениальная сцена: как-то нужно дать понять,  что вокруг смерть, мертвые, не похороненные на улицах зимних, в снегу. В  нескольких разных интерпретациях великих людей звучит вальс №2 Дмитрия  Шостаковича, танцуют мужчины-актеры с куклами из папье-маше. Белыми, как  в саванах. Страшными.

Не возить муляжи трупов на саночках взад-вперед, как иногда  предлагается нам на «празднованиях» блокадных годовщин, а нечто совсем  иное – неописуемой красоты и страха. Я была на спектакле с подругой,  которая намного младше, и никакой блокады в её жизни и рядом не было. Я  думала, что ей будет тяжело понять… А она весь этот вальс проплакала.  Потом улыбается, говорит: «Как прекрасно!».

Музей обороны и блокады в Соляном городке сейчас расширяют – это хорошо, правильно?

– Для меня это было очень важно, что решили восстановить музей. Этот  музей должен учить понимать сложное: сложность жизни, сложность  страдания. Хотя понять эту многостороннюю, многоступенчатую сложность  почти невозможно.

Многие считали, что нужно строить что угодно. Лишь бы был музей  блокады в блокадном городе. Пусть к нужной дате, пусть без серьезной  концепции, без большой идеи.

Я думаю, что музею нужна особая, полноценная концепция, как  собственно музейная, так и концепция научного центра по изучению  блокады. Всё нужно было подчинить главной идее, иначе – это просто  фантазии архитектора на заданную тему.

Мне симпатично название фильма Аллы Чикичевой и Наталии Соколовской  «Блокада: Эффект присутствия». Музей, по-моему, должен быть символом, но  нужно, чтобы символ ещё и погружал в атмосферу, создавал «эффект  присутствия», чтобы он заставил тех, кто пришел в музей, пережить хотя  бы малую долю страдания. Ведь не приблизишься к состраданию, если  выпьешь 100 грамм и покатаешь на саночках манекены и даже поднимешься по  лестнице, устланной красной ковровой дорожкой в стиле сталинского  ампира…

Хлеб. Экспонат. Выставка Героическая оборона Ленинграда. Зал Ленинград в период голодной зимы 1941-1942
Хлеб. Экспонат. Выставка Героическая оборона Ленинграда. Зал Ленинград в период голодной зимы 1941-1942

Наверное, лучше было бы выстроить новый комплекс зданий для научного Центра изучения Блокады: библиотеку, лекторий, кинозал и прочее. А собственно памятник  Блокаде, главный ленинградский памятник, оставить в старом здании в  Соляном переулке. Расширить экспозицию, откупив (неужели Министерство  Обороны будет вести себя как несговорчивые соседи Иосифа Бродского в  Доме Мурузи?) у военных значительную часть дома с выходом на Фонтанку.  Тогда музей получит возможность представить сегодняшний, новый взгляд на  блокаду, музейщики получат возможность оформить это так, чтобы  непреложные факты вызывали чувства, и мысли, и восхищение формой,  современной формой, а не великолепием красно-золотого сталинского  ампира. Это не ВДНХ, это правда о величии нечеловеческого страдания и  терпения обычного среднего человека, о его страхе, его боли, его муках  совести. И еще очень важно для нас, жителей музейного города,  города-музея, чтобы в этом городе был памятник тому, первому Музею и его  создателям, прежде всего, Льву Ракову. Разумеется, не нужно повторения,  не нужно слепков с той экспозиции. Может быть, прозвучит странно, но  мне кажется, этот памятник не должен быть красивым, гармоничным. Немой  вопль: так не должно повториться! Так не должно быть!

Прошло уже 75 лет с момента снятия блокады – как она сейчас вами воспринимается?

– Я не только вспоминаю блокаду, я ловлю себя на том, что на все  последующие события смотрю с точки зрения человека, пережившего блокаду.  При этом боюсь эти мои переживания, представления навязывать. Невольно  блокада для меня стала мерилом: самым неприятным был пафос, неумеренные  восхваления и славословие. Пожалуй, одинаково противны желание получить  слишком много и слишком много отдать.

Моё восприятие блокады складывалось всю жизнь. Я считаю, что каждый  должен проживать свою жизнь по-своему, без оглядки на наставников и  вождей. Труднее, тяжелее, но своим умом.

Одна моя приятельница назвала «ушибленными блокадой» людей, которые в  силу возраста, или потому, что далеко были, не пережили сами этого, но  почему-то их взрывной волной блокады накрыло и перекрыло. Я часто об  этом говорю, и это тема больная. При этом те, кого называют  «ушибленными», они гораздо категоричнее, требовательнее меня. Я,  например, спокойно отнеслась бы к тому, что кто-то, может быть, многие,  вообще забыл бы войну, блокаду. Не историков, конечно, имею в виду. Но  забвение – это понятная реакция. И она лучше, чем механическое  повторение того, что насильственно внушили. Особенно повторение со  скукой. Но искренность, сопереживание производят по сию пору  впечатление, будто все вокруг – друзья, и мысли и переживания у всех  общие. 8-го сентября прошлого года была на чтениях списков погибших в  блокаду. Я была в Фонтанном доме, читали мои ровесники, их дети, внуки –  все вместе, мы равные. А когда читали ученики 4-7 классов ближайших  школ, я плакала вместе с ними. Умиление стариковское и детское, общее…

– Открывается ли вам что-то новое о блокаде сейчас? Все-таки  рассекречиваются архивы, публикуются новые документы…

– Да, читаю много блокадных дневников, особенно впечатлил дневник  Ольги Фёдоровны Берггольц. Он перевернул всё мое представление о  человеке, которого, как я думала, хорошо знаю.

А буквально на днях написал мне на электронную почту человек, который  преподает краеведение школьникам и изучает военные захоронения. В  недавно рассекреченных архивах он нашел сведения о братской могиле, где  похоронен Володя. Он же рассказал мне, что нашел ныне живущую 95-летнюю  бывшую одноклассницу Володи, его жену. Я её помню, эту Наташу, Наталью  Владимировну, не знала только, что она носит его фамилию и что она жива.  Для меня это – чудо. Жду встречи с ней.

– Что вы любили в Петербурге раньше и что любите сейчас?

– Когда я росла, мне казалось, что самый красивый дом на свете – это  дом Мурузи, самая красивая церковь в городе – Спасо-Преображенский  Собор, больше я ничего ещё не видела. И потому, наверно, я считала, что  нет ничего красивее этих мест.

Помню, в доме Мурузи три двора: огромные, настоящие петербургские  дворы-колодцы. Там ещё были поленницы, детьми мы все по этим поленницам  лазали – уже после войны, конечно.

А ещё помню, каким прекрасным казался мне Летний сад тогда и кажется  до сих пор, даже после реконструкции! Очень дороги моему сердцу берега  Лебяжьей канавки, сейчас покрытые камнем, а раньше можно было по траве  вниз скатываться! В этом было какое-то сочетание детского озорства с  эстетством.

Я была тихим ребенком, но всех уводила за собой – «Ребята, пошли!». И  уходили гулять в любимые места, например, на ту же Лебяжью канавку, на  Неву или на Невский – в те места, которые представлялись самыми  красивыми. Если бы бабушка это знала, то инфаркт ей, бедной, был бы  обеспечен!

По сию пору я считаю, что лучше, красивее Петербурга города нет.

Ангелина Скрыпникова

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded