Маленькие солдатики
Максим Шмырев
Что за гигантский рой душ толпится у входа в Вечность!
Леон Блуа
Считается, что «наш век» как некая среда обитания, где действуют определённые — и довольно суровые —законы, начался с первыми залпами «августовских пушек» Первой мировой войны. По сути, эта война не была завершена Версальским миром в 1919 году, её метастазы ушли далеко в будущее, в нынешний и завтрашний день. И поэтому разговор о духовном смысле того, что советские историки, нарочито огрубляя, называли империалистической бойней, остаётся актуальным и сегодня. Эта статья не предлагает готовые ответы, а приглашает к размышлению.
Мы сидели на ковре и рассматривали книгу. Нам было лет по десять, это была Москва начала восьмидесятых. Книга была с картинками, на французском языке, и мама моего товарища выборочно переводила нам содержание заметок — о каких-то замечательных происшествиях, необычных случаях. На одной из страниц был изображён человечек, он сразу привлекал внимание. В красном камзоле, белых чулках, с седыми волосами (аккуратным паричком), он то ли приседал в поклоне, то ли наклонялся, любопытствуя. Мама товарища читала, что его — этого человечка — видели перед началом Первой мировой войны в столицах Германии, Франции, России, Австрии, других стран, на площадях и в зданиях правительств, он появлялся — старомодный коротышка, ростом не выше метра, и так же исчезал — истончался: дымком, ветерком, дуновением.
Я не представлял себе, что такое Первая мировая война, но запомнил старичка, его вертлявую фигурку, тяжёлый восковой нос, улыбочку со сжатыми губами, беспокойство и даже страх, который внушало его конфетное разноцветье. И сейчас мне кажется, что это не анонимный старичок, а лёгенькое, ссохшееся подобие Вольтера прыгало через границы, как через резиночку, показывая в обе стороны розовый пляшущий язычок — потому что в эти дни июля 1914 года надвигалась война, которая взорвала Старую Европу, уют, быт; разломала и выстудила то, что люди считали своим домом. Это было весьма забавно для тех, кто понимает толк в настоящей иронии, потому что мировая война — как считали, последняя — должна была стать своеобразной ретортой по выращиванию гомункулуса всеобщего мира, процветания, счастья, наконец...
Нет, не стоит идеализировать довоенное прошлое — он уже был душным, прогрессивный мирок конца девятнадцатого — начала двадцатого века, с его дурной декадентской мистикой. Это время появления кинематографа и жёлтой прессы, время веры в светлое будущее прогресса и парламента, права наций на самоопределение, гонки вооружений, рекламы, многоквартирных домов с мусоропроводами. Немецкий писатель Георг Гейм незадолго до начала войны жаловался: «Скука, скука, скука. Ничего не происходит, ничего... Хоть бы началась война наконец. Этот мир такой гнилой, эфемерный, липкий, как политура на старой мебели». «Дурной вкус — дурной запах», — так Мережковский писал о девятнадцатом веке, точнее, «генеральной линии его движения», и — многие, очень многие не знают, как выбраться из этого мира, что предложить вместо него, где найти «счастливые острова» в океанах вдали от него, как Гоген; взывают, кричат, срывая голос, как Шарль Бодлер: «Мнение демократического общества — суровая диктатура; не требуйте от него ни жалости, ни снисхождения, ни известной эластичности в применении своих законов к многообразной и сложной душевной жизни... Из нечестивой любви к свободе родилась новая тирания, тирания зверей, или зоократия». Ему вторит Вилье де Лиль-Адан, аристократ, граф без гроша в кармане, пишущий футуристический китч о рекламе, пачкающей собой небеса (он угадал), Барбе д’Оревильи с его романтикой движения шуанов*, среди которых возвышается исполинская фигура вождя роялистов Кадудаля**, затравленного в Париже. А скольких будут ещё травить, травить всем миром — и нам, восхищаясь «тургеневскими усадьбами», стоит помнить, что практически все они после февральской революции были разграблены и их хозяев забили — камнями, кольями, чем придётся. И всё это было буднично, удивительно буднично, как будто так и надо...
* Шуаны — участники монархического восстания в Бретани против революционного правительства Франции. Продолжалось в 1793–1800 годах.
** Жорж Кадудаль (1771–1804), бретонский крестьянин, один из вождей шуанов. После неудачного покушения на Наполеона схвачен и казнён в Париже.
Но, тем не менее, в 1914 году это был дом, какой-никакой, с государями-императорами, старым Францем-Иосифом, более полувека правившим своей почти музейной империей-королевством; святым Иоанном Кронштадтским; тоненьким, словно бы сошедшим с нестеровских полотен цесаревичем Алексеем. В этом мире, где, подобно гобеленам, ветшало средневековое величие, истлевало, словно рогожка, средневековое смирение, император Николай нёс мощи святого Серафима Саровского, кайзер Вильгельм отдавал приказ по флоту о том, что он выходит в море, чтобы наедине поговорить с Богом, а киевские печки с изразцами беззаботно ввинчивали в небо дымки; ведь печи одни остаются на пепелище сожжённых городов и деревень, они уверены в своём бессмертии...
Об этом «ветшающем доме» писал философ Николай Страхов: «Идёт разрушение неких положительных форм, сложившихся в Средние века. Общество держится остатками веры, патриотизма, нравственности, мало-помалу теряющими свои основания. Но так как эти начала были воспитаны христианством до неслыханной силы, то человечество неизгладимо носит их в себе, и их ещё долго хватит для его поддержания. Но живёт оно не ими, а против них или помимо них». С ним перекликается французский поэт и мистик Шарль Пеги, он словно бы удивляется, причитает в своих заметках о мире, о Франции: «Впервые со времени Иисуса мы видим, как на наших глазах встаёт новый мир. Современный мир собирается, рождается и растёт после Иисуса, без Иисуса. И что важнее всего, друг мой, не надо этого отрицать, — им это удалось... Я говорю, стал нехристианский, а не стал вновь; это вовсе не одно и то же; нынешнее преступное нехристианство, это антихристианство бесконечно хуже, чем, так сказать, невинное дохристианство; это совсем другое, гораздо серьёзней — не получить ещё и затем потерять. Как из этого народа, самого христианского, так глубоко, внутренне, по-домашнему христианского, христианского не просто в душе, но христианского в самом сердце и до мозга костей, можно было добиться того, чтобы сделать из него этот современный народ, так глубоко, внутренне, по-домашнему нехристианский, такой дехристианский в душе и в сердце, и до мозга костей. Такой дехристианский в крови». При этом жить стало удобней, безусловно, комфортнее, однако на самом дне, где блуждают придонные мысли-странники, где человек остаётся наедине с собой, — гораздо тошнее, тошнее, наверное, чем было даже в дохристианские времена.
Машинная цивилизация сыграла с людьми злую шутку — объявив мобилизацию, её уже нельзя было остановить (это уничтожило бы все планы железнодорожных перевозок), а проведя мобилизацию, нельзя было не воевать. В этом смысле паровоз и телефон оказались страшнее ядерной бомбы. Два императора — Николай и Вильгельм, двоюродные братья — посылают друг другу несколько телеграмм и не могут остановить этот движущийся поезд. Вильгельму осталось только вздохнуть: «Подумать только, Георг и Ники сыграли против меня! Если бы моя бабушка была жива, она бы не допустила этого!»
И вот война начинается. Старый сербский воевода Путник крестится, узнав о решении Николая Второго пойти в защите Сербии до конца, английский кабинет министров ждёт ответную германскую ноту на Даунинг-стрит, маятник качается, почти 11 часов ночи, ответа нет; сэр Эдвард Грей произносит, глядя в окно: «Огни сейчас гаснут повсюду в Европе, и, возможно, мы не увидим их снова зажжёнными на протяжении жизни всего нашего поколения». Император Николай Второй, при Казанской иконе Божией Матери (перед которой молился фельдмаршал Кутузов), повторяет слова Александра Первого: не заключать мир, пока хоть один неприятель останется на русской земле (и это обещание он сдержал); Владимир Маяковский читает патриотические стихи с постамента памятника генералу Скобелеву; Германия воодушевлена, студенты массово записываются в добровольцы. В Париже впервые с 1870 года со статуи Страсбурга снят чёрный креп*. Эту атмосферу всеобщего воодушевления — и не просто воодушевления, а жертвенного участия, описал Стефан Цвейг, вспоминая первые дни после вступления Австро-Венгрии в войну: «Первый испуг от войны, которую никто не хотел: ни народ, ни правительства, — той войны, которая у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук, перешёл в неожиданный энтузиазм. На улицах возникали шествия, повсюду вдруг поплыли знамёна, ленты, музыка, ликуя, маршировали новобранцы. Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: то, что они составляют единое целое. Город в два миллиона, страна почти в пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение и что каждый призван ввергнуть своё крохотное „я“ в эту воспламенённую массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия. Все различия сословий, языков, классов, религий были затоплены в это одно мгновение выплеснувшимся чувством братства». И предположим, что все государства на второй день войны вдруг решили заключить мир, например, восхитившись жертвенностью и верностью слову своих противников, «выстрелить на воздух», как многократно делал Александр Пушкин, пока не решился убить в «вечно печальной дуэли» с Дантесом; или хотя бы она длилась месяц-два, до «осеннего листопада» (как предполагали почти все лидеры государств), сохранив жизни людей, исполненных энтузиазмом, направив в творческое русло их трагическую решимость изменить мир. Какой бы тогда, без этого четырёхлетнего кровопролития, стала мировая история?
* После Франко-прусской войны город Страсбург в составе Эльзаса и Лотарингия были отняты у Франции и вошли в Германскую империю.
...Но войска сближаются, счёт идёт уже на часы, возможно, в эти последние мирные, первые военные дни разворачивается одно из самых величественных действий в истории. Представим, что есть высокая гора, с которой видны все царства мира и слава их. По дорогам, вдоль жёлтых полей, идут, держа строй, сотни тысяч солдат, приближаясь к границам, скачут эскадроны кавалерии. Николай Гумилёв писал:
Барабаны, гремите, а трубы, ревите, —
а знамёна везде взнесены.
Со времён Македонца такой не бывало
грозовой и чудесной войны.
Немецкие атакующие колонны маршируют по Бельгии сплошным потоком, а бельгийские «армейские» собаки, воспетые ещё Бодлером, самоотверженно тащат пулемёты — как тележки с молоком. Войска удивительно красивы, французы в синих мундирах и красных брюках (от них откажутся, переодевшись в хаки, после огромных потерь), французские офицеры идут в бой с белыми плюмажами на кепи, в белых перчатках: так начинается «последняя битва уходящего мира». На острие удара шли молодые идеалисты, о которых писал Максимилиан Волошин в статье «Поколение 1914 года». «Уже три года назад наблюдатели стали предупреждать, что в психологии молодого поколения совершился переворот огромной важности, что растут юноши, не похожие ни на своих отцов, ни на своих дедов. Молодое поколение поражает оптимизмом, жизнеспособностью, вкусом к действию. Бергсон отмечал серьёзность, с которой юноши теперь относятся к жизни, отсутствие пессимизма, мужественность, осознание своих поступков, своей ответственности за них. Эти юноши отвергали мастеров скептицизма и иронии — Ренана и Тэна. Своими учителями они признавали традиционалиста Барреса, теоретика неороялизма Морраса, апостола и проповедника Шарля Пеги, поэтов Клоделя, Сюареса и Жамма, романиста Ромена Роллана, философа Бергсона. Совершался непонятный парадокс: школа, отнятая у клерикалов и всецело переданная в руки свободомыслящих, воспитала поколение с определённым уклоном к католичеству; социалистическая пропаганда породила юношей с консервативными и монархическими традициями.
...Всего спокойного и шахматного мастерства Жоффра было бы недостаточно, если бы армия не была проникнута духом этого крепкого и мужественного поколения 1914 года».
...Они двигались с разных сторон границ, торжествующие, как рыцари, как крестоносцы, — только потом стало понятно, что величественное шествие станет крестовым походом детей, крестовым походом бедняков, и — как уже в 1915 году напишет Максимилиан Волошин — «это поколение будет истреблено, оно уже почти истреблено европейской войной до самого корня».
И вот армии вступают в бой, желание сохранять темп на всех фронтах срывает германский план Шлиффена, гениальное творение, прямо-таки торжество технической мысли, погубленное нервами, случаем, тщеславием; потом бег к морю, Западный фронт упирается в побережье, а на Востоке русский «паровой каток» даёт сбои. Наступление в сердце Германии провалено, командующий второй русской армией Самсонов пускает пулю в висок, командующий первой, Ренненкампф, вроде бы не виновен, но его сторонятся — остзейский немец всё-таки (после революции большевики поставят его к стенке). Запасы снарядов, рассчитанные на всю войну, уничтожены к осени, идёт развитие военного производства, всё больше и больше, наращивание огневой мощи считается возможностью выхода из позиционного тупика. Но оказывается, что после нескольких дней канонады из щелей и штолен, из кратеров «лунного ландшафта», рукотворной преисподней, выползают солдаты и гранатами, пулёметами, кастетами, булавами (снова взятыми на вооружение в «век техники») отбивают атаки. Масштабы прорывов ничтожны, жертвы чудовищны: под Верденом на пятнадцати километрах фронта полегло более 430 тысяч человек; практикуется «стратегия минотавра» (выражение русского историка Керсновского), когда долг полководца, его стратегический гений состоит в неумолимой решимости бросать собственные войска в огонь: шеренгами, колоннами, цепями: победит тот, кто введёт в бой последний батальон. В сущности, это война старых цивилизаций, уже практически нехристианских цивилизаций; может быть, это объясняет её жестокость, её прагматичность, нечувствие к жертвам.
Параллельно развивается военная пропаганда, «пиар», миллионам в окопах и ещё большему числу людей в тылу требуется объяснить, что война идёт не против плохих парней, нет, против почти нелюдей, преступников, гуннов, гоблинов — это настроение распространяется печатью, факты многократно раздуваются, до фарса, чем нелепей, тем убедительней; усердствуют все, в особенности западные демократии — ведь воевать приходится ради всеобщего мира, всеобщего благоденствия! В пропаганде всё активнее используются эротические темы — в сущности, впервые; спросом пользуются открытки с рисунками полураздетых девиц, обнимающих солдат, лидеры тут французы, по сути, это прямые предки нынешних глянцевых обложек; это невинно, даже забавно, просто симптом, как лёгкий кашель, покраснение глаз...
При этом уничтожается целое литературное поколение: во Франции к 1915 году убито уже более ста пятидесяти писателей. В начале войны погибает Шарль Пеги, а в самом конце, в стылом сыром ноябре от последствий ранения гибнет Гийом Аполлинер; годом ранее, в таком же ноябре, умирает Леон Блуа, в горести, в печали...
Чем более кровавой становится война, тем сильнее она напоминает шоу: вот новые образцы огнемётов, подводных лодок, танков, результат гарантирован... Пораженцы, в сущности, только подливают масла в огонь, «углубляя» войну, переводя её на социальный уровень, отрицая в ней то, что, по существу, только и было ценно: героизм, самоотречение, верность долгу.
Прежний довоенный мир, довоенный дом рушится незаметно: в какой-то момент он просто перестаёт быть. Но в окопах, где, сражаясь на четыре фронта, с перевёрнутым фронтом, против врага и собственного тыла, покинутые в самом смертном одиночестве, в котором может очутиться человек, посреди мёртвых пейзажей, вытравленных газами; в этих окопах, как Иона в чреве кита, маленькие солдатики стоят в стальных грозах, связанные нелицемерным товариществом; именно они, становясь пеплом, пылью, золой, часто сами не знавшие, за что они умирают, и парадоксальным образом умиравшие именно за то, за что нужно (как сказано у пророка Исаии: «Меня нашли не искавшие Меня»), просты, как земля, принявшая их, павшие до той глубины, где она переходит в высоту... Шарль Пеги, ещё до войны словно бы чувствуя свою судьбу и судьбу своего, не потерянного — погибшего — поколения, в «Молитве за всех нас, во плоти рождённых» сказал так: «Блаженны павшие ради земного града, ибо они плоть Града Господня. Блаженны умершие за свой очаг, за свой огонь, за смиренную честь отцовского дома. Ибо они и образ, и начало, и плоть и чертёж дома Господня... Блаженны увенчанные смертью в минуту послушания и смирения».
Можно ещё много написать о героизме и рыцарстве, отнюдь не сразу вытравленных пропагандой: молодым людям свойственно быть великодушными; о том, как измельчали, опошлились «высокие цели» войны, как применимы оказались к ним слова Пушкина о Вольтере: «лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью». О том, что война всё-таки «очистила воздух» (как справедливо казалось в её начале Александру Блоку), по крайней мере, литературную атмосферу, сделала её холодней, свежей, суше. Она порождает целое поколение писателей, отнюдь не «потерянных», скорее, специально потерявшихся, подобно Питеру Пэну: это Эрнст Юнгер, Готфрид Бенн, Луи Фердинанд Селин, Хемингуэй, даже Фолкнер, даже Сент-Экзюпери, писателей-странников, пилигримов, при всей их разности заповедавших своим читателям стойкость оловянных солдатиков, маленьких солдатиков Первой мировой войны.
На этом можно было бы завершить, но всё-таки хочется привести ещё одну цитату из Льва Шестова. «Чем больше объясняют (мировую войну) и чем понятнее объяснения, тем тошнее от них. Особенно от объяснений, которые сводятся к „интересам народов“. Германии нужна была железная дорога Берлин — Багдад, Англии — свободные моря, Франции — Эльзас-Лотарингия, всем что-то было нужно. Историки хорошо знают, для чего война, то есть для каких наших интересов. И забывают, что никакие железные дороги, никакие моря не окупят тех почти мифических затрат, которых потребовала от Европы война. Если бы те средства и нечеловеческие усилия, которых стоила война, обратить на действительное охранение „интересов“, то за три* года войны вся Европа обратилась в один огромный цветущий сад. Чтобы понять войну — нужно себе сказать, что она не имеет ровно никакого смысла, что она есть вопиющая бессмыслица. Никаких интересов она не преследует, но губит все интересы. А раз так — открывается широкое поприще для догадок. Замечательный греческий поэт писал когда то: кого боги любят, тот умирает молодым. Бывают эпохи, когда на земле появляется множество юношей, которые богам нужнее и милее, чем нам. И тогда возникают большие войны, подобные настоящей. Молодёжь скашивается миллионами — и уходит туда, где её умеют ценить лучше, чем здесь».
* Книга была написана до окончания войны.
Думаю, в приведённой цитате справедливо было бы написать «боги» в единственном числе и с большой буквы. Бог. И поставить точку.
Ранее опубликовано: № 3 (57) Дата публикации на сайте: 17 Май 2012