dem_2011

Categories:

В. В. Розанов. Концы и начала, «божественное» и «демоническое», боги и демоны (окончание)

Мы уже подходим здесь совершенно к теме «Демона». У Достоевского сказано: «Дети были общие, невинные люди радовались рождению их, как участников земного своего блаженства». Чем более сядет за стол гостей, тем радостней пиршество. И о смерти они не скорбели; но смерть, даже   безболезненная, есть уход, сокрытие. Гость вышел из-за стола и ушел в иное   место. Если даже он ушел и в лучшее место, это лучшее — для него, а у нас, за   нашим пиршеством, стоит пустой стул. Хоть легкая тень скорби останется при   виде пустого стула. Итак, смерть все-таки есть скорбь, но рождение —   «здравствуй, еще человек, гряди в мир!». Древний теизм, да и теизм в видении Достоевского, есть как бы разлившееся молоко, пожалуй — как бы разлитие по всем нашим жилам чего-то нежного, мягкого, любящего, бессловесного, подымающего грудь, без имен, без статуй, без средоточий в один пункт или минуту. Посему первые храмы не имели ничего общего с нашими: идешь, идешь — поле; не очень много святости; входишь в лес — больше святости! 'Гут и птички, и дикая коза, и такая большая куча листочков — «божков». День — хорошо; сияет солнце, есть святость; но ночь — зажигаются мириады солнц, все небо «в очах» — тут святость гуще, тут слезы подступают к горлу. Все и везде свято; но нажим святости сосредоточивается в некоторых местах, областях, пространствах, временах. Но из этих времен субъективно для каждого есть одно особенное и исключительное, по странности, по радости, по глубоким благодатным последствиям:   — это рождение, мое или от меня. Представить себе можно этих первых людей в   момент влюбленности. Достоевский и говорит: «они все были как бы влюбленные друг в друга». Тургенев рисует нам влюбленных, и он, старик, в старый фазис цивилизации рисует их, как древние своих полубогов, а мы все, не сговариваясь, называем их «героями». Любовь исключает обман; вот кого не обманет жених: свою невесту. Пожертвует жизнью. Они не лукавствуют, не   хвастают, не лгут, не зложелательствуют: назовите мне грех между ними, и я   дам на отсечение свою голову. Это — сейчас, в пору старости. «Весь избыток   молодых сил уходил у них на любовь»,— говорит Достоевский. Что же должны были чувствовать, влюбляясь, ранние человеки, и, главное, как они должны были быть удивлены, поражены этим чувством, его феноменом, его неразгаданною сущностью?! Но тут пусть скажет два слова наша наука:«Мы обозрели все явления органической жизни,— питание тканей, рост, старость,— и видим, что ни к одному из них положительная наука, да и какая бы то ни была гипотеза, не дает ключа. Но мы ничего еще не сказали о поле: все живые существа, без какого-либо исключения, суть или мужские, или   женские. Но что такое пол — это наука менее знает, чем что-либо». Так кончает на последней странице Страхов свою философскую книгу, посвященную проникновеннейшему и осторожнейшему исследованию органических явлений.

Если в XIX после Р. X. веке Страхов не знал, то что же   знали за XIX веков ранее Р. X. египтяне, греки? А если это тайна и вековая   тайна, то уж позвольте, как и всякую тайну, разложить ее на «здесь» и «там»,   земное и сверхземное, обыкновенное и чудесное, рациональное и мистическое, человеческое и... божественное? демоническое?Как хотите. Если грех есть рождение — демоническое, а если рождение свято — божественное. В «Трех разговорах» Соловьев, человек весьма религиозный и до конца дней, написал (разговор третий): «сила зла царством   смерти подтверждалась бы». И несколько далее: «Есть зло индивидуальное (перечисляются его виды), есть зло общественное (опять перечисление); есть наконец зло физическое в человеке,— в том, что низшие, материальные, химические и механические элементы его тела сопротивляются живой и светлой силе, связывающей их в прекрасную форму организма; сопротивляются и расторгают эту форму, уничтожая реальную подкладку (т. е. тело) всего высшего (психической деятельности). Это есть крайнее (его курсив) зло, называемое смертью». Так предсмертно написал Соловьев. Он был благочестив. Итак: смерть   — «крайнее зло», абсолют зла. Следовательно, одолевающее смерть рождение есть абсолют добра... Кто же оно? Демон?Лермонтов назвал «демон», а древние называли «богом». В том белом, безымянном, бесфигурном теизме, какой вздымал их грудь в «золотом сне», они и назвали «чудесным», «святым», «непостижимым» и «страшно могущественным» (о, беспредельно!), а наконец и волшебным по своим действиям необъяснимое для нас, и ни для кого, чувство любви и феномен пола. Его вторую неясную и мистическую половину, сверх видной и ясной, они отнесли «туда»...   Куда? В лес густой — более, чем в поле; в ночь — более, чем в день; куда-нибудь, в «тайну», в место нажима теизма. Но который пол? Да конечно — два! Вот Соловьев, так благочестиво умерший, по напечатанным воспоминаниям его друзей, высказывался, что Бог есть существо женского рода («Вечная   Мировая Женственность», см. в предисловии к 3 изд, его стихотворений), а по   одному воспоминанию г. Энгельгардта, по ночам он иногда запирался и «молился какой-то Розовой тени». Я никогда ей не молился, потому что не видал; но если Соловьев молился, то, очевидно, что он ее видел! Не слову же, не фетишу звуковому он молился. Он видел «розовую тень» по сказаниям, по напечатанным словам стихотворения «Три свидания», он видел ее всего три раза: в детстве, 9 лет, в Британском музее и в Египте, причем в последний прехал по назначенному там свиданию. Что это такое — я не знаю. Но знаю, что евреи перед каждою субботою и в каждую хижину ждут тоже какую-то золотую гостью, небесную, именуемую.«Царица Шабас»... А евреи довольно религиозные,и вместе не фантастический народ; если еще допустимо, что Соловьев фантазировал, то евреи верят... как? Религиозно. Женское начало, прямо видение, образ, уже фигурно и поименно введено в религию строжайшего, суромейшего, вечно семинарствующего народа.Так что же мы будем кричать на «Геру» греков, «Изиду» египтян, «Лстарту» сидонян? Да это и есть «розовая тень» Соловьева, «Царица Шабас» евреев:

... Для этого названья нет,
Все чувство...
Я не видал ни Геры, ни Изиды, ни Шабас, ни «розовой тени».   

Но если у меня нет проказы, то я все-таки знаю, что есть прокаженные, и если   не испытал «aura» эпилептиков, то верю ощущению «мировой гармонии», перед припадком «священной болезни», какое описывает Достоевский. Я — не все. А показаниям моих братьев не могу не верить.Но я могу читать и вот вижу, что первая строка «Книги Бытия»: «Гюрейшись бара Элогим», «вначале сотворил Бог» имеет сказуемое в единственном числе, а подлежащее — к преткновению всех ученых — не в единственном, а во множественном числе (единственное число Элоах, аравийское   — Аллах). Каким образом это может быть и как же тогда перевести это место? Да ведь, очевидно, не было никакого основания для Соловьева думать, что к его   исключительному и личному удовольствию есть только «розовая тень», может быть около нее есть «грозная тень»; и если есть «Царица Шабас», то есть и «Адонай» — уже в единственном числе. Речи-то пророков ведь все льются в двух тонах: страшных угроз и нежнейшего утешения, как бы один голос слышится из-за   другого, и из-за второго опять выступает первый, сплетясь, как два вервия в одно. Загадкою филологическою разрешается загадка метафизическая: «бара Элогим» очевидно и нужно перевести «сотворила Чета» (мистическая «Двоица» Пифагора). Да и понятно это. Если пол — тайна, непостижимость (мнение Страхова), имеет свое «здесь» и свое «там», то как здесь есть мужское начало и женское, то и «там», и в структуре звезд что ли, в строении света, в эфире, магнетизме, в электричестве, есть «мужественное», «храброе», «воинственное», «грозное», «сильное» и есть «жалостливое», «нежное», «ласкающее», «милое», «сострадательное». Тогда опять выражение Библии о человеке: «по образу нашему сотворим человека,   мужчину и женщину, сотворим его» — понятно же. 

Вот мы и подошли совсем к теме «Демона». Мы сделали ее уже совершенно понятной, нашей, близкой, родной. Но я скажу более: мы сделали ее   научной; просто — научной как арифметика. «Демон» вовсе не фантазия, а самая реальная «быль», со мной не бывшая, но вот с Соловьевым бывшая, и только с Лермонтовым бывшая в платье другого покроя, не в тунике, а в тоге, не с нежною улыбкой, а с грозящим пальцем.

Древних философов, до Сократа, историки назвали «физиологами», хотя они не рассекали трупов и едва ли что знали из нашей науки физиологии. Такое имя им дали по характеру и по теме их размышления. Вот таким не физиологом-мудрецом, но физиологом-иоэякш, в древнем и особенном   смысле, был Лермонтов:

О грезах юности томим воспоминаньем
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю
О, если б знало ты, как я тебя люблю.
Как милы мне твои улыбки молодые
И быстрые глаза, и кудри золотые,
И звонкий голосок...
Это совсем другой состав слов и движение души, чем у Пушкина:

Младенца ль милого ласкаю
Уже я думаю: «прости»...
Пушкин чувствует младенца, если можно так выразиться, идиллически, картинно, Лермонтов — физиологически. Последнее — гораздо глубже, и слово «с содроганием» (смотрю) — тут не обмолвка. Это —взгляд отца, взгляд — матери, любовь — не скользящая по предмету художественным лучом, а   падающая на предмет вертикально, как луч полуденного солнца, пронзающая   предмет, сжигающая предмет. И такие вертикальные лучи, негодования ли, любви ли, палящие, знойные, действующие, ударяющие — везде у Лермонтова; в противоположность горизонтальным лучам, художественно успокоенным, у Пушкина. От этого действие их на душу глубоко, быстро, смущающе: без всякого преувеличения, слезы навертываются при чтении его строк, или сердцем овладевает восторг, победа: «веди нас, вождь наш», хочется сказать поэту. И его чувство о себе, о поэте:

Бывало, мирный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы.
Он нужен был толпе, как чаша для пиров,
Как фимиам в часы молитвы.
Твой стих, как Божий дух, носился над толпой...

Это не преувеличение, а правда. Из-под уланского мундира всегда у Лермонтова высовывается шкура Немейского льва, одевающая плечи   Геркулеса. Древний он поэт, старый он поэт. И сложение стиха у него, и думы   его, и весь он — тысячелетнего возраста. Точно он был и плакал при творении   мира, когда «и сказал Бог — да будет свет, и стал вечер, и стало утро — день   первый». Он все это запомнил, и вот этою давнею любовью, дедовскою, родною, лешею, «ангельскою» ли, «демоническою» ли (как хотите, по выбору) полна его поэзия.«Антропоморфизм» религии... смешно читать в исторических книгах издевательства над этою древнею верой. Как будто, имея понятие о себе, как «образе и подобии Божием», мы исповедуем что-нибудь иное. Какова фотография, таков и оригинал. Нет, из «антропоморфизма» не только не нужно, но и невозможно вырваться, и «розовые тени» (Соловьев) в неизъяснимых глубинах неба, как и «грозящие пальцы» в них же — не одна фантазия. У Лермонтова, кроме физиологии, есть романтизм природы; или, точнее потому-то его физиология и есть мистическая, что — она собственно везде разлагается на игру «розовой» и «грозной тени», «туники» и «плаща», везде— тучка и утес, везде — тоска разлуки или ожидание свидания, везде — роман, везде — начало жизни, и небесной и земной, в слиянии.

По небу полуночи Ангел летел.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез...

Вот, что видит Лермонтов за начальным мигом человеческого   существования, позади первого детского на земле вздоха, крика. Это — миф   сзади физиологии, священный миф, в этом и мы ему не откажем. Все — антропоморфично в небе, все богообразно — на земле. Все — чудище, лес дриад, в котором запутался бедный странник, человек.

И звуков тех слов заменить не могли.
Ей скучные песни земли.
Геродот, когда в своих странствованиях дошел до Вавилона, то жрецы, т. е. певцы и поэты народа, показали ему древнейший в городе храм, который он описывает. «Это — четырехугольник, каждая сторона которого имеет две стадии. Уцелел он до моего времени (конец «Золотого сна»). Посередине храма стоит массивная башня, имеющая по одной стадии в длину и ширину; над этой башней поставлена другая, над второй третья и так дальше до   восьмой. Подъем на них сделан снаружи; он идет кольцом вокруг всех башен. Поднявшись до середины подъема, находишь место для отдыха со скамейками; восходящие на башни садятся здесь отдохнуть. На последней башне есть большой храм, и в храме стоит большое прекрасно убранное ложе и перед ним золотой стол. Никакого кумира в храме, однако, нет. Провести ночь в храме никому не дозволяется, за исключением одной только туземки, которую выбирает себе божество из числа всех женщин. Так рассказывают халдеи, жрецы этого божества» (Первая книга, гл. 181). 
Ну, и что же дальше?

Лишь только мир волшебным словом
Завороженный — замолчит;   
Лишь только ветер над скалою
Увядшей шевельнет травою,
И птичка, спрятанная в ней,
Порхнет во мраке веселей;
И под лозою виноградной,
Росу небес глотая  
Цветок распустится ночной;
Лишь только месяц золотой
Из-за   горы тихонько встанет
И на тебя украдкой взглянет —
К тебе я стану прилетать,   
Гостить я буду до денницы,
И на шелковые ресницы
Сны — золотые навевать.
«Халдеи же говорят,— оканчивает Геродот,— чему, однако, я неверю, будто божество само посещает храм и почивает на ложе; нечтоподобное таким же способом совершается в египетских Фивах, по словам египтян; и там будто бы ложится спать в храм женщина в храме Зевса Фивского, как здесь — в храме Зевса — Бела, причем ни вавилонянка, ни фивянка не имеют, говорят, вовсе сношений с мужчинами.

Подобно этому в Ликии, в Патарах, прорицательница,— если только она бывает, ибо оракул там не постоянный,— запирается по ночам в храме».

Вот общее, и без взаимного, конечно, соглашения — в Египте, Вавилоне, Греции азиатской. Очевидно, везде был вопрос: «что Богу понести самого чудесного...», нет, иначе, другими словами: «на высоту, ближе к звездам, в восьмой ярус, к первому дню творения, с чем я пойду чудодейственным, непостижимым, меня радующим, меня возвышающим в героя, чистым, развязывающим узы греха?» И везде инстинктивно ответили: «пойду с   чудом любви, с таинственною магией влюбленности, которую никогда-то никто не умел постичь, и все перед ней плакали, умилялись на нее, от Тургенева до Шекспира.

О, ночь блаженства!
И радости!
Подумать страшно мне,
Не грезой ли ночной я очарован!
Все то, что испытал я, слишком нежно,
Чтоб быть действительным, Джульета.

Еще два слова
Ромео, милый мой, а там — простимся
С тобой совсем! Когда любовь твоя
Честна и благородна, и коль скоро
Ее ты завершить намерен браком,
Пришли сказать мне завтра с тем, кого
Пришлю к тебе сама я, день и час,   
Который ты назначишь для венчанья.
Себя и все свое с минуты этой
Отдам тебе во власть я и пойду
Вслед за тобой, хотя б на край вселенной...

Конечно — узы греха развязаны. Это такая чистота, такая невинность, с которой куда же и бежать, как не в точку нажима религиозного чувства, в «священную рощу», на восьмую башню — на Ефрате, или, как поступили   Веронские несчастливцы — к падре Лоренцо. Но куда-то вообще в «алтарь» или «к алтарю» священного места. Всемирный инстинкт, всемирно человеческий, на чем собственно, а не на каких-нибудь приказаниях, держится доселе ,— в своих остатках брак, «венчанный», «коронованный», с глазами, обращенными к небу. Но что же чувствует вавилонская, фиванская или патарская девушка?

Невыразимое смятенье
В ее груди; печаль, испуг,
Восторга пыл — ничто в сравненьи!
Все чувства в ней кипели вдруг.
Душа рвала свои оковы,   
Огонь по жилам пробегал,
И этот голос чудно новый,
Ей мнилось, все еще звучал.

И перед утром сон желанный
Глаза усталые смежил.
Но мысль ее он возмутил
Мечтой пророческой и страшной:
Пришлец туманный и немой,
Красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью;
И взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел,
Как будто он об ней жалел.

То не был ангел-небожитель,
Ее божественный хранитель:
Венец из радужных лучей
Не украшал его кудрей;
То не был ада дух ужасный
Порочный мученик — о, нет!
Он был похож на вечер ясный
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет!..

Образ человекообразный — рассеивается в природу («ландыши полевые», «ни день — ни ночь — ни мрак — ни свет»), хотя за минуту еще природа встала перед очами... духом «богом», «небожителем», которого Лермонтов не смеет похвалить, не в силах и порицать. Душа его смущена и встревожена... немножко, как и у вавилонской девушки. Вернемся к древним девушкам: к ним сходил— «Бел» в Вавилоне, «Озирис» в Фивах, «Зевс» в Патарах. Что имена? Грудь вздымалась. Падал небесный цветок на землю — и девушка ловила его. Жрецы-младенцы не лукавили, говоря, что «никто туда не   входил». О древних религиях, вот где всходили девушки на вершины башен, все учёные рассказывают, что в них поклонялись звёздам. Не будем преувеличивать и особенно не будем утяжелять понятие: «поклонялись»; это было поклонение  воздушное, лесное, не угрюмое, не испуганное: это было что-то очень похожее на любовь же, на бесконечное «преклонение» и страх оскорбить «поклоняемого».

Иов говорит стыдливо и оправдываясь: «Смотря на солнце, как оно сияет, и на луну, как она плывет по небу, прельстился ли я в тайне сердца моего и   целовали ли уста мои руку мою» (глава 31, ст. 26—27). 

Нам этого чувства представить уже нельзя: поцелуй воздушный — через биллионы верст луне, солнцу! Но тускло, но равнодушно почти, однако именно при влюблении и мы как-то внимательнее смотрим на звезды и на «луну, плывущую в небе» (Иов). Что-то есть между нами, между мною, моею возлюбленною и звездой, небом? Что? как? — «не вемы», но что-то чувствуем. И вавилонянка входила вверх. Храм был страшно высокий; на полдороге надо было отдыхать; а звезды там — огромные, как небесные сливы, как золотой спустившийся с небес виноград. До чего это древне, до чего это вечно,— это я подумал, прочитав в одной попавшейся мне еврейской рукописи, что евреи и до сих пор в новолуние выходят на двор, в поле, на улицу, и скачут вверх, стараясь («богоугоднее») выше подпрыгнуть в направлении к луне».— Достоевский в «Сне смешного человека» говорит о невинных людях: «они не имели науки, но имели что-то большее нашей науки: они проницали в звезды и я видел, что у них есть какое-то внутреннее с ними общение, в этом я не ошибаюсь». 

Самое древнее изображение Астарты было найдено на глиняном (халдейском) цилиндре: простая человекообразная фигурка, которая держит в руках (как мы восковую свечу) трость, к концу которой прикреплена звезда. Вот, откуда мы и до сих пор «со звездою путешествуем»; в католических же храмах их таинственная «мадонна», кажется, более космологическая, чем историческая, тоже всегда или в окружении звезд (вокруг всего корпуса тела), или в венце из звезд, и стоит на изогнутом серпе луны: символы, о которых мы ничего не читаем в смиренном евангельском рассказе.

На воздушном океане
Без руля и без ветрил
Тихо плавают в тумане
Хоры дивные светил.
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада...

Живое небо, так же прекрасное, как и для нас, но еще кроме того живое! Да ведь не замечаем ли мы, что свет солнца (звезды) и в самом деле органический, а не механический; это — не свет какой-то чугунной красной   бомбы, глупой, бездумной, бессловесной. Да, оно немо, но фактами говорит. Говорит бытием и в бытии («Сый — так будешь ты называть меня». Исход). Говорит травкой в поле, листочком на дереве. От натопленной печки у нас голова болит, а под солнцем (при большой даже температуре) расцветаем, радуемся, скачем, почти как евреи. Нет, не ошибалась древность, она более нас чувствовала,— и Иов ненапрасно посылал украдкою поцелуй. 

«Что-то есть»! —«И ввел Дух меня во внутренний двор храма Господня; и вот я вижу: у дверей его, между притвором и жертвенником стояло до двадцати пяти мужей. Они стояли к Востоку лицом и поклялись солнцу, а к носу подносили свежие зеленые ветви» (Иезекииль,   7 гл., ст. 16—17). 

Вот своеобразные пифагорейцы, т. е. предшественники пифагорейцев, которые могли бы дать в Иерусалиме Пифагору те же уроки, какие он получил в Египте. «Золотой сон человечества везде был» (Достоевский). «Он   умер! он умер» («ai linu»), «он — воскрес! он — воскрес»! («je chaveh hadad»)   — эту «песнь Лину» Геродот слышал в Египте и удивился, что «она поется там   так же, как и в Аркадии».— 

«И привел меня ко входу во врата дома Господня,   которые к северу,— и вот, там сидят женщины, плачущие по Таммузе» (Иезекииль,   8 гл.). 

«Золотой сон человечества везде тот же». Бл. Иероним, Кирилл   Александрийский, Прокопий Газский и Ориген согласно говорят, что «Таммуз» евреев и сирийцев есть то же, что «Адонис» у греков; а именем «Таммуз» до сих пор называется у евреев один месяц в году, т. е. один месяц они называют «Адонис», самые правоверные до сих пор! Цветы Греции и плоды Сирии соединяются, касаются. В Греции только все выражено немного грубее, ибо осязательнее, все уже более приближается в возможности статуи, изображения, к участию мрамора, к возникновению искусства. Евреи этого страшились: как я стану любить статую, когда должен любить живое!» — вот неразгаданный единственный мотив их отвращения, их страха и вражды к «идолопоклонству», искусству. Возможно ли цитированные стихи:

С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю...

Возможно ли проскандировать их кукле?! Чудовищно! жестоко! насмешка над поэзией и прямо ругательство, надругательство над ребенком! Евреи, взяв камень и бросив в статую (положим, «Афродиты») — дали знак: «не — ее, а   — женщину» (жену), т. е. люби. Теологи же европейские чудовищно истолковали это так, что евреи через это выразили «отвращение к поклонению твари вместо Творца». Как будто не Соломонов храм был увешан гроздиями винограда, не Ааронов жезл дал миндальные цветы, не на одежде первосвященника сделаны были гранатовые яблоки, и не на крышке киота завета стояли «херувимы», т. е. «отроческие существа» по изъяснению слова «херувим» в Мишне; а «два» их было — ибо все «двоится» по «образу и подобию» Четы Сотворившей. Но оставим этот вводный спор о причине отвращения иудеев к «статуям» — и вернемся к халдеям. Как неосязаемы были ночные волнения вавилонянки. Никто к ней не приходил и она сходила наутро с вершины башни только взволнованная. Это была дымка мечты, без всякого осуществления. Греки дали осуществление, солгали, написали то, чего не было, выдумали, начали «Миф» («сказание»). У Лермонтова «демон» никак не назван. Если бы его спросили, как имя его героя — он был бы поражен. Имя и фамилия? Но, Боже, это — только идея, только метафизическая истина, но в самом деле истина, без прикрас, почти научная и вместе религиозная. Вот на этой-то правильной черте и не удержались греки, прописав паспорт и «особенные приметы» «богу», а когда во II веке до и после Р. X. стали рассматривать этот паспорт, то конечно и нашли его фальшивым, по чему заключили, что «ни Зевса, ни Семелы, ни всех этих сказок никогда не было и нет» (критика Евгемера, критика отцов церкви).   «Язычество — выдумка! Оно — пусто! Просто — нуль, гладкая доска, на которой только еще предстоит написать религию». Между тем при ложном паспорте неужели не может существовать истинного человека?! 

В последний раз она плясала...
Увы, заутра ожидала
Ее, наследницу Гудала,
Свободы резвое дитя,
Судьба печальная рабыни
И демон видел...
На мгновенье
Неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг...

Тот же миф, миф греков о «Зевсе и Семеле», но с осторожным обхождением имени. Евреи, чуткие, точные, не распущенные в воображении, тоже обходят имена, вовсе их не пишут или заменяют не настоящими, заменяют   эпитетами, описаниями, похвалами. И у них от этого исключения «паспорта и   примет» все цело до сих пор. Но нет ли сходного и даже того же и у них? Евреи хитрее и умнее; евреи — осторожнее: но в пределах той же темы.

Мы вносим труп в храм. Можно и это. Мы воскуряем перед ним фимиам, окружаем его свечами. Невозможно отрицать, что мы ему немножко   поклоняемся, лобзаем его «последним целованием» и во всяком случае считаем святым и чистым. Гадок ли труп? — Фу, что за кощунство: конечно, нет! скорее свят, «божок!!» А младенец? «Вот вопрос, конечно — тоже чист». Но можно ли перед младенцем, в люльке, зажечь свечи и, положа ладонь в курильницу,   обходить его вокруг и петь... конечно, не «со святыми упокой», но другое, обратное, и соответствующее? «Какая идея, к чему это!» Но ведь и трупу не более нужны, чем ребенку, свечи и фимиам? Конечно — все не нужно, но мы выражаем идею и свое чувство. «Нет, невозможно! Перед младенцем, в люльке, свечи и  фимиам? Не могу себе представить». Но отчего? И неужели в самом деле труп, тело бездыханное, не только не физиология, но низшее и худшее, и слабейшее, чем она, именно «то крайнее зло, которое мы называем смертью» (определение Вл.   Соловьева) — перед нами, и мы же ведь жжем и фимиам, и свечи перед этим  «крайним злом»? — «Это не перед ним, это перед воспоминанием».— «Зажгите и свечи перед младенцем и символ ожидания. Да и неправда, что вы вспоминаете только около трупа: вы именно курите ему фимиам, ибо воспоминать могли бы и   запершись в кабинете». Нет, это — религия, другая, новая. Но если возможна   она и стало можно поклониться «крайнему злу», смерти, то почему нельзя было поклониться и крайнему благу, жизни и жизне-даянию? Тогда... «боги» и «демоны» переместились взаимно. Что называлось «демоном» — стало «богом», а что было   «богом» — стало «демоном». «Древние не совсем пустоте поклонялись— они поклонялись демонам»,— говорила в начале новой эры другая половина апологетов, не остановившаяся на словах, что «мифы — сказки, а богов — не было».«Демону» поклонился и Вл. Соловьев в «Розовой тени», а евреи ему кланяются в «царице субботе»; Лермонтов его же вспомнил, не дав никакого имени. «Не старайтесь: храм Сераписа невозможно разрушить; если он упадет   — мир не устоит»,— говорили жрецы какого-то египетского храма, когда стены его тряслись под таранами римлян-христиан. Стены дрожали, пали, забыты. Но около них росли пальмы. В каждом их листочке был «серапис»; а в пальме, в роще, в звезде, в римлянине-воине и в египтянине-жреце был Серапис. «Сего нельзя разрушить: если это разрушить — мир упадет».

— Тут в самом деле есть какая-то истина. Generatio equivoca,   «самопроизвольное зарождение» — отвергнуто. Цольнер в отчаянии сознался, что единственная возможность объяснить органическую жизнь на земле заключается в предположении, что когда-нибудь первая живая клеточка упала на землю с метеором, т. е. упала из живого же другого мира. Капля за каплей, со звезды на звезду, но где же первое, Кто первый? Так, многодумно покачав головой, мог бы дать свое resume этим мыслям Страхов.


Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded