Юрий Кувалдин. НАГИБИН
Он видел людей насквозь! И создал свою гениальную книгу – «Дневник»! Все уловки спрятаться от писательского рентгена бесполезны, хотя люди первостепенное внимание уделяют маскировке.
Выпала мне карта быть первым читателем и издателем «Дневника» Юрия Марковича Нагибина.
Снег на золотых куполах собора. Красные стены. На голых ветвях деревьев – вороны. Нагибин предполагал, что ляжет на Востряковском, возле матери, но лег на Новодевичьем.
Нагибин как факт мертв. Нагибин как вымысел жив.
Было время, когда и я цеплялся за факты, потом – вдруг – пришло просветление: фактами ослеплен только темный человек. Он живет в своей пятиэтажке и в своем будильнике, живет в троллейбусе и в очереди за чем-то, на своей ткацкой фабрике и в пивной. Финал – кладбище. Что же это такое? Что же это за смысл жизни такой: из пивной – на кладбище?! Протестовать? Перед кем? Беспомощность человека колоссальна! Ничто не спасает: ни теории, ни факты, ни деньги. Фактическая цель жизни – место на кладбище?
Факты становятся вымыслом, вымысел – фактами!
К Юрию Марковичу Нагибину первый раз я приехал в середине апреля 1994 года. До сей поры писательский поселок Красная Пахра мне был известен лишь по слухам да по прекрасным воспоминаниям Юрия Валентиновича Трифонова о Твардовском «Записки соседа» – они жили рядом, их участки разделял слабокрашеный деревянный заборчик. Забор дачи Нагибина был добротно покрашен в коричневый цвет. Сразу было видно: тут живет процветающий советский писатель, и сам большой каменный дом среди парка из высоких елей и берез произвел такое же впечатление. Антикварная мебель, камин, фундаментальная лестница на второй этаж. Но хозяин как-то выпадал из этой атмосферы, как будто он сам здесь был гостем. Простота в одежде, в разговоре, в поведении. У меня сложилось впечатление, что ему очень хотелось выговориться.
– Я расстегнул все пуговицы! – сказал он мне, передавая «Дневник» для печати.
Папки, тетради, ксерокопии, машинопись, «от руки»… Куча материалов! Что в них?
«Со смешанным чувством печали и освобождения я вновь и вновь испытываю чувство полнейшей безнадежности — времени, личной судьбы, грядущего. Все ясно до конца. Никаких спасительных иллюзий» (1968).
Последняя весна Нагибина. 1994 год. Готовим текст к печати.
– Ну вот, дожил! – воскликнул Нагибин. — В издательстве «Книжный сад» при жизни с «Дневником» напечатаюсь! – И добавил: — Что-то тут «Вишневым садом» попахивает.
Я сказал, что если бы определяли лучшего русского писателя, то я бы назвал Чехова. А лучшее произведение XX века – его рассказ «Архиерей» (1902).
– Чехов был недобрый писатель. Его абсолютно не понимали, — сказал Нагибин. — Я пользуюсь этим словом только для того, чтобы подчеркнуть, что он не был добряком. Это был очень суровый писатель… Гораздо более суровый, чем Достоевский и Толстой, которые, в общем-то, были на слезе. А Чехов говорил, что писать надо совершенно холодной головой и холодной душой. Холодным сердцем! И он был прав. Он так писал сам, конечно. Но не был холодным человеком в самой своей сути, потому что из холода ничего не рождается, на льду и снегу трава не растет. У него была внутренняя боль за людей, за самого себя, за судьбу свою и окружающих, но этого он не высказывал никогда впрямую. Боялся громкой фразы! Боялся пастозных красок! И вот этой суровостью пронизаны не только его гениальные рассказы, но и его драматургия. Суровый смех. Придумал этот самый вишневый сад как некий символ насмешливости…
– «Книжный сад» еще более суров и насмешлив! — с улыбкой сказал я, листая рукопись.
– Ну, если Чехова упрекали в том, что вишневых садов вообще не существует, то книжных – тем более! – поддержал Нагибин и рассмеялся.
Искра понимания проскользнула. А что, если Чехов был прав – и вся-то наша жизнь есть только шутка?!
Просторный кабинет на втором этаже, под крышей, в мансарде, широкое окно с видом на березу и скворечник.
Собственный дом, построенный на собственные средства. Письменный стол, размером с двуспальную кровать. Напротив – небольшой круглый столик. Сидим возле него в креслах.
Старческие мешки под глазами. Седые волосы причесаны назад по моде шестидесятых. Говорит быстро, заразительно. «Вавакает», где надо «лалакать»: «моводость… свадкий чай…»
— Вот Бунин говорит, что книга есть неконтролируемое добро, — сказал он.
— Это обычное писательское пустословие. И ничего эти слова не значат. Я могу сказать, что книга – контролируемое зло! Это те афоризмы и те утверждения крайние, которые почти ничего не стоят. Что говорить, если ты хочешь изображать жизнь, значит, ты должен изображать ее такой, какая она есть.
— Почти каждый писатель чаще всего исходит из идеи добра, все же, а не зла, — сказал я.
— Но опять-таки какая-то идея может прийти через зло, — сказал Нагибин.
«Я стал куда злее, суше, тверже, мстительнее. Во мне убавилось доброты, щедрости, умения прощать. Угнетают злые, давящие злые мысли на прогулках, в постели перед сном. Меня уже ничто не может глубоко растрогать, даже собаки. Наконец-то стали отыгрываться обиды, многолетняя затравленпость, несправедливости всех видов. Я не рад этой перемене, хотя так легче будет встретить смерть близких и свою собственную. Злоба плоха тем, что она обесценивает жизнь. Недаром же я утратил былую пристальность к природе. Весь во власти мелких, дрянных, злобных счетов, я не воспринимаю доброту деревьев и снега. В определенном смысле я подвожу сейчас наиболее печальные итоги за все прожитые годы. Хотя внешне я никогда не был столь благополучен: отстроил и обставил дачу, выпустил много книг и фильмов, при деньгах, все близкие живы. Но дьявол овладел моей душой. Я потерял в жизненной борьбе доброту, мягкость души. Это самая грустная потеря из всех потерь» (1965).
– Не надо стремиться быть добрым в литературе, — продолжил Нагибин, — это не цель писателя, не задача писателя. Надо стремиться к одному – быть адекватным самому себе. То есть выражать свою суть…
Суть – в стол. А что в печать? Теперь можно – все. А тогда?
– Сталина вы пели? – спросил я для разнообразия.
– Сталина я не то что пел, но в какой-то момент своей жизни продержался на том, что писал месяц для газеты о Сталинском избирательном округе. Но я написал с таким сарказмом, что в газете просто взмолились – приглуши! А там у меня какие-то цыгане табором приходят голосовать за Сталина с песнями-плясками, а их не пускают. Они кричат, что хотят отдать свои голоса за любимого вождя… Грузинский летчик-инвалид, сбитый в бою, приползает на обрубках… Черт-те что! – хохочет Нагибин до слез.- В газете этот материал назвали «Выборы-52», что ли, я уже не помню. Редактор спрашивает: «Скажите, что-нибудь из этого все-таки было?». Я говорю: «Как вы считаете, могло быть?». Он: «Но мы же могли сесть!». Но не только не сели, а еще и премиальные получили!
– Вы хотите сказать о трагикомичности эпохи?
– Именно. Многие смотрят в то время, как в преисподнюю. А это не так. Мы, как могли, издевались над Сталиным, над режимом. Писали в газетах черт знает что, а они это за чистую монету принимали. А вообще, это был самый худой период в моей жизни. Серьезного тогда напечатать ничего нельзя было.
– А момента беспринципности здесь нету?
Нагибин без всякого жеманства:
– Наверно, есть. А вы поживите свое, там будете судить. Понимаете, все это двухкопеечные разговоры…
«Прежде люди скользили по моей душе, нанося царапины не более глубокие, чем карандаш на бумаге, а сейчас они топчутся внутри меня, как в трамвае. С признанием серьезности и подлинности окружающих людей утрачивается единственная настоящая серьезность – собственное существование. Любовь к людям — это утрата любви к себе, это конец для художника» (1949).
– Понимаете, — продолжил Нагибин, — если ты в то время не совершил предательства, не доносил – устно и письменно, телефонно, — если нет хоть одного человека, которому ты принес хоть какое-то зло, то в конце концов ты лишь растлевал свою собственную душу, понимаете, а писанина в газетах… Делал это потому, что мы иначе бы загнулись. У меня нет другой профессии. Я начал писать еще до войны, когда мне было 19 лет. Я мог зарабатывать только пером. И на мне было еще три человека. Берут – хорошо, дают деньги. Я приезжаю домой – там радовались. Но я никогда не восхвалял Сталина в своих нормальных произведениях, то есть в прозе. Я хорошо помню свою статью – называлась она «Инженер колхоза». Это была огромная статья. Я специально ездил за материалом. Какой-то колхоз все электрифицировал, что можно. Но вообще, ничего особенного. Ну, ведь вы знаете, что манера писать очерк довольно своеобразна. Вот человек заходит в хлев и видит градусник. Казалось бы, так и напиши. Не тут-то было! Он пишет: «Где мы находимся? Мы в лаборатории, в научном институте или в хлеву?» Ну, так же эти очерки воспринимались. Я написал. В газете говорят, что дадут обязательно, но в материале нет, говорят, конца. Я удивляюсь, как это нет конца? Конец там есть. «Ну, что вы, Юрий Маркович, ребенок, что ли! Все-таки надо как-то выйти на это…». Я говорю: «Я не знаю». «У вас есть колхоз имени Ленина, да? Но у вас же ни разу нет имени Сталина!» А колхоз назывался, знаете как? — «Шлях Ленина». Они в номер хотят на первую полосу. Никак не могут придумать конец. Но меня зло что ли взяло. Хотя все это привычно было, но все равно раздражало. Они мне все время звонят, мол, что делать? Грозят, что снимут материал, ну, нельзя же без конца, на первой странице идет. Сейчас это звучит анекдотически. А тогда – совершенно серьезно. Серьезные люди. Симонов был редактором. «Знаете, — говорит, — прекрасный материал, колхоз весь электрифицирован, а не можем давать, потому что нет конца». Достали этим концом. Я не выдержал, психанул, говорю, ладно, пишите, диктую, это будет одна фраза, и заорал в трубку: «Шляхом Ленина, дорогой Сталина колхоз идет в коммунизм!». Слышу оттуда: «Гениально!».
Мы расхохотались до слез.
– Тогда ни одна статья не могла кончиться без его имени, — смахивая слезы платком, сказал Нагибин. — Испытывать угрызения совести, когда при этом еще веселились, — нет, это не то.
Ушла эпоха. Ушел Нагибин. Все пошло вкривь и вкось. Рушатся догматы исторического развития. Вообще, мне кажется, у этой самой истории нет никаких законов. Все идет стихийно, спонтанно, вот, как выплеснешь из стакана на пол воду, как растеклась, так и растеклась. Ловлю себя на том, что иногда смотрю на людей как бы из космоса. Ну вот, вращается Земля, всякие там существа рождаются, умирают. Какие-то машины ползают, стреляют. Смешно, конечно. Что они там делают, чего суетятся, какие-то границы охраняют от себе подобных, когда их цель в совершенно другом?! В чем? Да только в том, например, чтобы проложить транспортный коридор, как туннель под Ла-Маншем, к другой галактике. Из той галактики, где есть свое Солнце и своя Земля, забросили в свое время несколько биороботов, способных самовоспроизводиться, на нашу Землю для чисто технической цели, а они-то – биороботы – возомнили себя бог знает кем!
Книжки сочиняют! Отклоняются, так сказать, от магистрального пути человечества! Биороботы делают свое дело – строят ракеты…
«Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не было записано, мне кажется, что я вру» (1949).
– Я слышал, что вы страстный футбольный болельщик? – спросил я как-то.
– Да! С нетерпением жду открытия чемпионата мира в Штатах… Было время – болел за московское «Торпедо», бывал в команде, дружил с игроками, тренерами. Помню, играли на кубок в финале. Игрокам сказали, что если победят, каждому дадут по машине!
– Вы сказали: «Было время…» Теперь вы за другую команду болеете?
– За «Милан», — улыбнулся Нагибин.
Юрий Маркович Нагибин (1920 -1994) умер 17 июня в день открытия чемпионата мира по футболу в США.
<...>
Фрагмент. Полностью эссе опубликовано в книге:
ЮРИЙ НАГИБИН. ДНЕВНИК. — Москва: Издательство «Книжный сад», 1996