Category:

Валерия Пришвина. Поиски смысла в 20-е годы. Спор о православии

Валерия Лиорко. 1918
Валерия Лиорко. 1918


В Вольной академии духовной культуры шли споры людей противоположных  мировоззрений. Там можно было услышать диспут между блестящим  Луначарским, этим европейски образованным большевиком, и о. Павлом  Александровичем Флоренским, инженером, профессором математики,  выступавшим в священнической рясе. Там впервые мы услышали лекцию  профессора Степуна о книге Шпенглера «Закат Европы». И ни лекторы, ни  слушатели не отдавали себе тогда отчета, что мы присутствуем на  собственных похоронах: это «закатывалась» Россия, а мы, молодые и  сильные, были тенями той уходившей культуры.

Но мы не хотели быть  тенью — мы хотели жить! Кто в валенках, кто в самодельных ватных  сапогах, в военных шинелях и в истрепанных дореволюционных шубках, мы  слушали лекции в нетопленых зданиях, записывали их негнущимися,  распухшими пальцами, читали стихи простуженными голосами, спорили — и  пар шел изо всех ртов. Но если наше поколение было когда-либо счастливо,  то именно тогда и только тогда.

Никто не занимался нашим  политическим воспитанием. Мы не задумывались над тем, что какие-то люди,  взявшие на себя смелость разрушить прежнюю жизнь, теперь ведут тяжелую  работу по управлению государством. Они борются с голодом, с тифозными  вшами, со своими внутренними политическими врагами и внешними врагами  России. Мы получаем от них как должное жалкие пайки хлеба со жмыхом и  ничего от них не требуем. Мы жили, как дети живут около взрослых,  всецело поглощенные своей богатой и непонятной взрослым жизнью.

Нужнее  хлеба нам было зацепиться за какой-нибудь смысл бытия. Мы искали его,  мы ходили толпами и валили во все открытые двери. Нигде не спрашивали в  те годы пропусков, с нас не требовали экзаменов. Мы даже не успевали  знакомиться в ту первую зиму друг с другом. Аудитории были набиты и  молодежью, и пожилыми людьми. Дети вроде меня — недоучки со школьной  скамьи, и люди с положением, теперь выбитые из привычного седла. Эти  тоже растерялись и чувствовали себя недоучками в жизни.<…>

Александр  Васильевич, как и большинство молодых людей его поколения, жил в сфере  политико-экономических теорий и с этой позиции разрешал все вопросы  жизни. Ближайшим товарищем его по институту был студент Абрамов, по  убеждению марксист. Оба друга этой осенью решили вступить в партию  большевиков. В Институт Слова Александр Васильевич поступил с  единственной целью развить в себе ораторские навыки, необходимые для  предстоящей общественной работы — был он от природы неречист. И вот  встреча с девушкой, живущей в непонятном для нее самой могучем мире  поэзии, перевернула все существо Александра Васильевича. Для меня эта  встреча была находкой дружеской руки, всегда готовой на поддержку. Для  него — откровением и полным переворотом жизни. Так началась у Александра  Васильевича его большая любовь, причинившая нам обоим в жизни много  страданий. Кооперация, политическая работа, экономика, партия — все  оказалось ненужным. Он почел лишним даже сдать единственный оставшийся  ему экзамен и бросил на ветер свой диплом. Он с головой утонул в поэзии,  музыке, философских диспутах, где бы они ни велись, в чтении со мной  всего, что нам удавалось достать по метафизике, начиная с Платона и  кончая последними предреволюционными русскими мыслителями: Флоренским,  Булгаковым, Бердяевым, Розановым, Франком, Шпетом, Трубецким, Эрном. Мы  читали, кроме того, запоем мистико-аскетическую литературу всех веков  христианства: Блаженного Августина, Беме, Сведенборга и, наконец, напали  на новый источник, заставивший нас бросить дальнейшие поиски: это были  сочинения подвижников древнего православия, так называемая  святоотеческая литература, изданная в пятитомном собрании  «Добротолюбие».

Подвижники-аскеты не столько умозрительно  рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о своем  практическом опыте приближения к истине путем переделки своей  собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению,  рядом с нами иной, совершенный мир. Это был новый путь, он казался нам  непосильным, на него мы и не дерзали вступать, но мы узнали о его  существовании.

Подвижники-аскеты не столько  умозрительно рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о  своем практическом опыте приближения к истине путем переделки своей  собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению,  рядом с нами иной, совершенный мир.

В жизни  случались события, пережитые как бы вскользь, но теперь, когда жизнь как  на ладони, они оказываются вехами на пути. Таким мне запомнился обычный  день и разговор с Александром Васильевичем или, скорее, с самой собой —  я всегда тревожилась, как бы его не забыть.

Мы шли по Яузскому  бульвару самой ранней весной. Вероятно, шли из Подкопаевского детского  приемника, откуда я брала детей в детский дом. Пишу это сейчас по памяти  — запомнился только разговор, так скажу и в отношении всего в жизни  пережитого: плохо помню события, обстановку, даты, но врезаются навеки  мысли, слова и переживания.

Мы говорили в тот раз о страдании  мира. «Я не могу быть несчастна!» — сказала я. Не помню ответов  Александра Васильевича, но отчетливо запомнился идущий в собственном  сознании внутренний разговор: «А как же личные страдания? — Какие бы  страдания меня ни ждали! — Как же можно оправдать такой оптимизм? —  Можно, потому что я верю в окончательную победу. — Сколько горя,  несчастья, крови вокруг. — Вижу. Но надежда — это тоже реальность,  только с нею и стоит жить. — Это безумие! — Нет, это — исповедание  Бога». Когда это началось во мне? Я думаю, в канун Троицы в детстве:  тополевая веточка вместо жертвенной свечи у Распятия.

Спор о православии

А. В.: — Есть сейчас на Земле еще один путь общественного  прогресса — это христианская церковь. Она предполагает существование  Истины. Не временной правды, а универсальной Истины, проявляющейся  по-разному в разные времена. Ваша современная правда — тоже ее  проявление, потому что революция началась с христианского состраданья,  но тут же выродилась в зависть и насилие.

Абрамов: —  Церковь — та же партия. Таких партий вокруг вашей «универсальной истины»  в истории была тьма: вспомните историю иудейства, магометанства, всех  христианских церквей и сект… Но как опозорили они себя в своей практике!  Вы какую себе выберете и по какому признаку?

Я: —  Выбирать нам не приходится: мы родились в русской истории, воспитывались  в православной вере, мне до сих пор не приходилось никогда усомниться в  значении Евангелия. Но вот настало такое время, оно требует от нас себя  проверить — что это значит: родина, история, православие.

Абрамов:  — Если говорить о Евангелии с его учением о любви, то в нем нет ничего  принципиально нового: буддисты даже муравья не убивают. За Евангелие  держатся по незнанию истории, а в истории дело Христа не удалось.

Я:  — В Евангелии дело не в учении, а в небывалом явлении новой Личности.  Христос говорит о себе мало, и только под самый конец, и только немногим  открывает как тайну, что Он берет на себя все преступления людей, все  зло мира, и за это идет добровольно на страданья, которых мог бы  избежать.

Абрамов: — Смерть за других не оригинальна, так поступают все, кто предается своей идее.

Я:  — Не умею вам ответить: богословы тонко подводят стройную систему своих  доказательств, но я в споре все их доводы забываю — мне неловко об этом  спорить. Смысл моих доводов в том, что Христос есть образ всех усилий в  борьбе за идеал, вероятно, и ваших усилий. Даже если б мне доказали,  что Христа не было в истории, меня бы это ничуть не поколебало: важно  лишь одно, что Он мыслится, этот Образ, и, значит, существует. Когда  заглянешь в себя по-настоящему, там остается одно чувство доверия ко  Христу. Это настроение мне понадобилось с первых проблесков мысли и  живет там, несмотря ни на что, живет даже не соотносительно с текущей  жизнью. А его насаждали огнем и мечом! Вот где средоточие всех  преступлений, за них мы сейчас и расплачиваемся.

Абрамов:  — Вот вы и признали, что противоречие между идеей и осуществлением  христианства чудовищно. Вам остается лишь честно признать ее  неосуществимость. Мы, революционеры, хоть не обманываем человечество  «непротивлением злу злом». А вы? Заглядывали вы когда-нибудь сюда? —  Абрамов показывает мне на словарь Брокгауза, на котором я сижу. —  Откройте в нем любое имя: Генрихов, Борджиа, Иоаннов, Екатерин,  католических пап, византийских императоров… Почти каждая жизнь —  немыслимые злодейства. И так протекали все века христианской культуры.  Византийская императрица выкалывает глаза родному сыну за инакомыслие в  вопросах веры. Королева… забыл — английская либо французская — принимает  ванны из крови младенцев для своего омоложения. Испанская инквизиция —  Торквемада и Лойола из-за идеи сжигают живьем сотни тысяч своих братьев  во Христе. Вы это знаете из школьных учебников. Еще так недавно, в XV,  XVI и XVII веках, лучшие люди были сожжены на кострах: Савонарола,  Бруно, Жанна д’Арк, такая же, как вы, обольщенная мечтою дурочка… Но  теперь… опомнитесь! Чему вы отдаетесь? Вы боитесь отказаться от  привычного наркоза мечты, чтобы выйти в трезвую деятельную и простую  жизнь. Вы предпочитаете жить в своих снах.

А. В.: — Вы  говорите о западном католичестве и Византии. Мы имели счастье родиться в  России: и смысл и практика нашей истории иные. Возможно, что и роль  наша будет для всего мира особенная — вот что надо изучить и понять!

Абрамов (с возмущением):  — Вы повторяете за славянофилами и Достоевским их хвастливую ложь о  России. Я напомню вам о сожжении живыми людей, подозреваемых в ереси при  Иоанне III, о сожжении протопопа Аввакума при Алексее Михайловиче, о  голодной смерти в земляном мешке боярыни Морозовой — я называю вам  общеизвестное. А сколько злодейств, не названных мною или вовсе не  записанных! Довольно назвать каменные подземелья в монастырях,  «охранителях евангельского учения». Вы можете мне возразить, что в  православной России костров и мучительства было меньше, чем в Европе. Но  разве количество решает вопрос для нашей совести?

Они спорят и  уже забыли меня. Я понимаю: это продолжается давний, еще до меня начатый  спор. Студенческая нетопленая комната, остатки жалкой еды на  подстеленной газете, вокруг — книжный хаос и посреди два истощенных, но  светящихся страстной мыслью лица: как будто я это уже видела.  Иллюстрация к какому русскому роману? Из какого десятилетия прошлого  века? Конечно, это герои Достоевского, это его разночинцы, это вы,  дорогие наши русские юноши, искатели правды, вы перешагнули,  оказывается, вместе с нами в наш двадцатый век.

— Вы меня не  собьете, — тихо, но решительно отводит словесную шпагу противника  Александр Васильевич. Он даже улыбается при этом. Но почему его улыбка  не обезоруживает Абрамова, не раскрывает дверей между спорящими? Улыбка у  Александра Васильевича как отрицание, она возводит ледяную прозрачную  стену, от нее в нетопленой комнате становится еще холодней. Когда в  споре он облечен во всеоружие логики, его добрые глаза становятся  стеклянными.

Абрамов, в противовес Александру Васильевичу, спорит  горячо и часто попадает впросак. Он зол и от него не дождешься улыбки.  Но какая в нем подкупающая простота!

Я так пристально вглядываюсь в  обоих, что они временами то меняются в моих глазах местами, то  сливаются в одного человека, который рассуждает сам с собой. Так оно и  есть на самом деле, это все тот же вечный русский юноша, стремящийся  личным усилием добраться до большой правды.

— Вы меня не  собьете, — повторяет Александр Васильевич. — Надо увидеть жизнь в ее  постепенном развитии, в ее перспективе, а не выхватывать события как  отдельные пироги из печки: один подгорел, другой не пропекся.  Представьте себе жизнь, как она была в века возникновения христианства.  Она была жестока, и ее не с чем было сравнивать, потому что не было еще  вселенского образа добра, не было еще живого идеала. Он появился  отчетливо, когда было проповедано Евангелие. Идеал этот пролил свет на  человеческое злодейство. Я сделал выписку о жизни рабов Рима на заре  христианства. Вот она: «Рабов мололи на мельничных жерновах, сдирали  кожу с черепа, обрубали нос, губы, уши, руки, ноги, подвешивали голого  на железных цепях, оставляя на съедение хищным птицам. Его распинали на  кресте. „Я знаю, — говорит раб в комедии Плавта, — что моим последним  жилищем будет крест: на нем покоятся мой отец, дед, прадед и все мои  предки“». Это происходило в просвещенном Риме с его искусством, наукой,  правом ко времени появления христианства. Вот при каких нравах  усваивалось и перерабатывалось Евангелие, кто создавал церковь, ее  догматику и формы ее быта. Это были обломки античного общества, но  главным образом завоеватели его, дикие народы. Из какого же мрака  выбивалась евангельская идея! Вот это и надо понять, а не действовать на  воображение средневековыми пытками и кострами. Католические костры —  продолжение древнего варварства, не более. Формы изживают себя  медленнее, чем питающие их идеи. Если б люди это понимали, они не  торопили бы судорожно жизнь, не давая ей естественно вызревать! Для  нашего спора важно одно: в православной церкви никогда инквизиция не  была возведена в принцип. Православие не становилось на путь жестокости,  хотя совершалось этой жестокости много. Может быть, объясняется это и  тем, что православная церковь никогда не руководствовалась единой  властью, а управлялась соборно, значит, была она подвижней в исканиях,  разнообразней в осуществлениях. В ней постоянно шло невидимое брожение,  как в океане теплых и холодных течений, это была созидательная борьба во  всей массе народной. Только у православных народ может сам выгнать из  храма недостойного священника, и это не будет считаться бунтом.  Государственность, которая определяет в истории папизм с его стремлением  построить Царство Божие на земле, принадлежала в России царской власти:  Помазанник брал на себя религиозную миссию построения христианского  государства. Церковь же была для государства дружественна, но в своей  духовной сердцевине неуловима. Вот этот особый дух православия меня  привлекает, и я хочу его понять.

Абрамов: — Слушаю вас и диву даюсь: где вы такую церковь видели?

А. В.:  — Конечно, в книгах, но ведь и марксизм свой мы добывали тоже из книг.  Пока будем говорить по книгам: вы сейчас ссылались на жестокости и  цинизм переходных к новому времени веков. Да, это был огненный рубеж — и  на западе и у нас людей жгли живыми.

Я: — Вы забыли Франциска Ассизского. Разве это была уже не вода на огонь?

А. В.:  — Вы очень хорошо заметили: именно вода на огонь! У нас подобный  Франциску источник открылся двумя веками позднее — в XV веке. Это были  «заволжские старцы». Кто их знает? А ведь они — наша родная история.  Епископ Иосиф Волоцкий, книжник, начетчик, образованный для своего  времени человек, византиец по убеждению, был апостолом самодержавия в  молодой начинавшейся Руси. Для него государь был наместником Бога на  земле. Иосиф был объединителем церковной и светской власти, иными  словами, он положил начало подчинения церкви государству, подчинения, с  которым поведется отныне борьба у православных людей до наших дней. Эта  борьба продолжается, заметьте, и сейчас, потому-то я и говорю вам о  «заволжских старцах». В Заволжье подымается и растет новый дух. Он  объединяет иноков Вологодских и Кирилло-Белозерского монастырей во главе  с исключительной личностью — Нилом Сорским. Это был человек с богатым  воображением и предприимчивостью — достаточно сказать, что в те времена  он совершил путешествие на Восток: в Палестину, Константинополь, в  Грецию — на Старый Афон. Вернувшись, он поселяется уединенно на реке  Сороти, неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря и занимается  изучением и списыванием книг, не только Священного Писания, но и  принесенных им с собой из путешествия на православный восток  религиозно-философских сочинений христианских подвижников первых веков.  Он делает их «с разных списков, тщася обрести правый… согласно разуму и  истине». Заметьте, он так дерзает поступать во времена, когда каждая  книга считалась в народе божественной и исправлять даже явные ошибки,  толковать их смысл было недопустимым. Около Нила собираются  единомысленные ему люди, становящиеся его последователями и учениками.

Монашество,  в понимании Нила Сорского, — это делание внутреннего человека, и  аскетический подвиг должен быть направлен не на телесное умерщвление, а  на устроение души. Монах — враг всякой внешности. Храмы должны быть  чужды украшению. «Чем жертвовать на церковь, лучше раздать нищим», —  учил Нил Сорский. Послушание наставникам должно быть не механическим, а  сознательным. Высшим авторитетом для послушника остается Священное  Писание. К врагам церкви надо относиться с любовью, милостью, не судить,  не наказывать, а молиться за них.

Монашество, в  понимании Нила Сорского, — это делание внутреннего человека, и  аскетический подвиг должен быть направлен не на телесное умерщвление, а  на устроение души. Монах — враг всякой внешности. Храмы должны быть  чужды украшению.

Все эти идеи были новы и не по плечу  современникам Нила Сорского. Они вызывали недоверие, подозрение в  ереси. Особенно раздражало выступление заволжских старцев на соборе 1490  года в Москве, разбиравшем дело так называемых «жидовствующих»  еретиков, которых поначалу решено было «сожещи», а в конце концов, под  влиянием Нила Сорского, ограничились лишь отлучением нескольких  упорствующих. Но ряд казней на местах все же был совершен  представителями враждебной Нилу партии.

Следующим раздражающим выступлением Нила Сорского был его протест на соборе 1505 года против землевладения монастырей.

Все  это я рассказал вам, чтобы задать вопрос: враг Нила, формалист и  государственник Иосиф Волоцкий был канонизирован в конце XVI века. О  Ниле же исследование отмечает, что неизвестно, был ли он когда-либо  канонизирован формально. Но тем не менее в церковном календаре и поныне  отмечается день его поминовения как святого — 7 мая, и в заглавиях его  сочинений сохраняется имя «великого старца». Кто, спросим мы, оценил по  достоинству личность Нила Сорского, кто сделал его святым? Верующие  православные люди, а отнюдь не иерархи церкви. Вот что такое — дух  православия.

Кто, спросим мы, оценил по достоинству  личность Нила Сорского, кто сделал его святым? Верующие православные  люди, а отнюдь не иерархи церкви. Вот что такое — дух православия.

Я:  — Не так давно это было, а слушается сейчас как сказка, да и в детстве  подобные рассказы звучали как страшная и далекая сказка, которая не  может повториться.

Абрамов: — Наше детство! Это виселицы  1905 года, кровавое воскресенье 9 января! Это не сказка, это была самая  реальная и жестокая правда, на которую вы сейчас закрываете глаза.

Я:  — Нет, Абрамов, я ужасаюсь этому. Но, по существу, оно было и тогда уже  как призрак прошлого, его пережиток и потому было всем без исключения  ненавистно. На этом примере видно, что Александр Васильевич прав:  события истории всегда отстают от уровня сознания.

— Вы ведь  Чехова считаете честным писателем? а что он говорит в те годы нашего  детства, дайте мне книгу его пьес… — Абрамов бросается в кипу  художественной литературы и сразу безошибочно находит. — Вот! Тузенбах  говорит: «Нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением.  Теперь нет пыток, нет казней, нашествий». Как же? Ведь это было, ну хотя  бы казни были! В том-то и дело, что все это уже было несовременно, оно  стояло ниже уровня нашего сознания, это был пережиток, оно должно было  очень скоро засохнуть намертво и отпасть. Помните, там же Вершинин  говорит: «Через двести-триста лет жизнь на земле будет невообразимо  прекрасной, изумительной». И наше поколение призывалось делать эту  «изумительную жизнь». Я гимназисткой проплакала откровенно весь  спектакль подряд именно от этого сознания своей высокой и счастливой  миссии. Но почему же, почему Чехов ошибся? Сейчас мы это видим, сидя уже  на пожарище… Подумать только! Прошло только четыре года с тех пор, как  я, девочкой, плакала в Художественном театре от восторга и веры — и  снова, как в давно прошедшие времена варварства, люди сжигают друг друга  в топках паровозов, вырезают друг у друга на спинах кресты и звезды, и  красные и белые это совершают одинаково — с ненавистью, со  сладострастием.

Мне рассказывала на днях наша бывшая прислуга,  приехавшая из деревни: у них толпа засекла насмерть священника-старика. И  не преступного, а доброго, всеми местными людьми уважаемого. Их  подстрекали какие-то пришлые люди, подстрекали «принципиально»,  произошло что-то вроде массового гипноза. Заметьте, в толпе было много  женщин. И они участвовали в зверской расправе. Не сомневаюсь, подобное  совершается и «на другой стороне»… Что с нами случилось? Как будто  история потеряла направление и помчалась назад.

А. В.: — И  вы хотите, Абрамов, чтобы, зная все это, я отдал людям свою волю? Нет,  ни красным, ни белым «Робеспьерам» я воли своей не отдам.

Абрамов:  — Вы собираетесь стать новым Нилом Сорским? А я вам пророчу: вы сами  станете Робеспьером вроде Иосифа Волоцкого, как только вступите в ряды  князей церковных. И попадете, смотришь, в святые! Вы его еще не знаете,  он слишком принципиален, слишком правилен, недаром его называли у нас  «совестью курса». Он из-за принципа не только меня — вас поволочет на  костер.

А. В.: — Юпитер, ты сердишься…

Я (Александру Васильевичу):  — Бросьте, ваш друг не заслуживает иронии! Он даже прав: сейчас с  революцией церковь стала свободной, государство ее от себя отсекло. Но  спор Нила с Иосифом продолжается. Подлинная Церковь — не от мира сего, и  только поэтому она светит грешному миру. Но что, если она вновь  соединится с государством и поставит перед собой идеал византийского  земного величия? Тогда она неминуемо потеряет свою силу. Абрамов  неожиданно показал себя правовернее вас: он опасается, что вы можете  превратиться в князя церковного — в государственника. Это и будет  последний конец православной России, конец тому, чем она могла бы  светить миру.

Подлинная Церковь — не от мира сего, и  только поэтому она светит грешному миру. Но что, если она вновь  соединится с государством и поставит перед собой идеал византийского  земного величия? Тогда она неминуемо потеряет свою силу.

—  Вы на Бога смотрите, как на верховного администратора или как дикарь на  деревянного домашнего божика. А если мы с нашим Творцом сотрудники?  Самое главное, мне кажется, мы должны научиться о Нем молчать, а не так,  как оно было бесстыдно перед революцией у декадентов, у оккультистов, в  разных философских столичных кружках. В простом верующем народе было  иначе. Помню, как няньку мою один образованный и легкомысленный гость  спросил, есть ли Бог, она ответила ласково, серьезно и очень иронично к  его легкости: «Что-то, барин, есть», — и он замолчал.

Я: —  Вы правы, храмы будут разрушены, я с детства предчувствую это! Все  будет разрушено! На что Владимир Соловьев был поборником церковной  организации, ее вселенского торжества на Земле, а и он говорил, умирая,  своему другу Сергею Трубецкому: «Магистраль всеобщей истории пришла к  концу… кончено все. Христианства нет, идей не больше, чем в эпоху  Троянской войны…»

Разрушение как возмездие за грехи церкви уже  совершается на наших глазах. Никогда, вероятно, не осуществятся, не  станут видимы в массе людской наши идеалы. Мне что-то запрещает теперь  произносить перед скептиком имя Божье вслух. Мне неловко бывает смотреть  на священника в его облачении среди неверующей толпы. Кончится мир или  начнется по-новому, но вера теперь должна стать нашей тайной, явными —  наши дела. Только дела и могут убедить.

Из книги: Валерия Пришвина. «Невидимый град».  1962 г.

Контекст

26 июня 2020 Женщины о Церкви: Валерия Пришвина

Источник

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded