Category:

Валерия Пришвина. Православные братства. Монастырь и старец

Зинаида Николаевна Барютина. 1917(?)
Зинаида Николаевна Барютина. 1917(?)

Оказалось, что  Зина с Женей [Барютины] в своих поисках напали на храм, где настоятелем  интересный человек — о. Роман Медведь. Он разъясняет богослужение,  толкует учение древних подвижников об очищении внутреннего человека по  «Добротолюбию» и, главное, объединяет своих прихожан в братство для  взаимной духовной и житейской помощи.

Здесь нам придется  отвлечься, чтоб рассказать о церковных братствах тех переходных  двадцатых годов. Братства возникали повсеместно во всех крупных городах  России вокруг выдающихся священников, возникали стихийно, одновременно и  так же исчезли к тридцатым годам, уничтоженные органами новой  государственной власти.

Надо тут вспомнить, что, по словам  Достоевского, Церковь со времени Петра после отмены патриаршества и  подчинения ее светской власти была «в параличе». И вот в 1917 году  революционное государство отсекло ее от себя как инородное тело, как  ненужный балласт, и она стала бедной, беззащитной, но совершенно  свободной. А это и было единственно необходимое для нее, чтобы ей стать  истинной Церковью. Быть священником или просто молящимся стало невыгодно  и даже опасно, поэтому в церкви оставались теперь только верующие,  бескорыстные люди. Молодежь, не вовлеченная в политическую деятельность  нового государства, подобная мне и Александру Васильевичу, потянулась к  Церкви: это было место для свободных размышлений, мир высокого  искусства, хранивший связи с прошлым родины и ее духовной культурой.  Новое, привносимое в жизнь революцией, доходило до нас столь смутно, что  казалось временным и обреченным, — оно было в наших глазах чужеродно,  разрушительно и жестоко.

И вот в 1917 году  революционное государство отсекло ее от себя как инородное тело, как  ненужный балласт, и она стала бедной, беззащитной, но совершенно  свободной. А это и было единственно необходимое для нее, чтобы ей стать  истинной Церковью.

После рассказа Зины я сейчас же  пошла в храм святителя Алексея, который стоял окруженный старыми липами в  Глинищевском переулке. О. Роман говорил убежденно. Как типичный  интеллигент (он был в прошлом учителем), пришедший в церковь из мирской  жизни, а не плоть от плоти ее, о. Роман пытался организовать жизнь  прихожан своего храма по-другому, по-новому, то есть пытался придать  форму той сверхличной стихии, которая называется церковностью и которая,  по нашему опыту, глубже усилий отдельных проходящих во времени людей.  Только долгая жизнь и опыт научили меня этому пониманию. Вряд ли я  донесу его беглой записью до понимания моего читателя. Замечу только,  что Михаил Александрович Новоселов всегда недовольно отмалчивался, когда  выплывала в разговоре тема о братствах и их инициаторах: он-то знал, о  чем я пытаюсь сейчас сказать.

Я прохожу в своем рассказе мимо того  мелкого и «слишком человеческого», что неминуемо должно было снижать  быт этих братств, особенно если припомнить, что они состояли главным  образом из женщин с разбитыми судьбами и подорванным здоровьем. Но все  отрицательное было ничтожно перед величайшей искренностью, стремлением к  идеалу и бескорыстием. Здесь собирались прекрасные люди, и только в те  годы кратковременного освобождения от государственной «мирской»  зависимости красота церковной жизни могла так ярко выступить на  поверхность и стать заметной.

У братств на Руси сколько было  инициаторов, столько и оттенков. У о. Романа был свой оттенок, своя  мечта — создание «монастыря в миру». Приподнятая романтика просветленной  плоти, радостного аскетизма, преодолевшего грубые страсти, владела  воображением о. Романа, она владела и всеми нами, идеалистической  молодежью 20-х годов. И я, как в чистую воду, бросилась в эту стихию.

Нет,  я не обманывалась. Какая-то последняя трезвость меня никогда не  покидала: я знала, что монастырь в миру неосуществим, и понимала всю  наивность этой мечты, но мне надо было войти в жизнь церкви не через  книгу, написанную много веков назад, а через живое чувство вместе с  другими живыми людьми. Да и чем была бы наша жизнь на земле без этих  святых провалов в мечту?

Я видела, что обе сестры Барютины тоже  по-разному участвуют в деле о. Романа. Зина с помощью строгого участия в  богослужении, чтения и отхода от всяких развлечений воспитывала в себе  молитвенное внимание к Богу, к людям, к своей душе. Вероятнее всего, она  по кротости своей не смела не верить в «монастырь в миру». Сама по себе  она была слишком цельна для такой романтики.

Женя отдалась отцу  Роману со всей страстностью натуры. Во всех последующих испытаниях  батюшки она была ему поддержкой, и он умер у нее на руках. Преданность  Жени идее батюшки не ослабела даже из-за произошедшего в ее жизни  неожиданного зигзага вскоре после нашего знакомства: она, как сама  впоследствии мне признавалась, «пожалела» влюбившегося в нее без памяти  своего сослуживца — инженера-путейца и одновременно пианиста  В. А. Рождественского. Батюшка вынужден был их повенчать и, говорили,  что с присущим ему артистизмом, сам того не желая, сделал из венчания  похороны.

Женя переехала к мужу и разделила его большую комнату  занавеской на две части. В первый же год брачной жизни Женя, однако,  родила Алешу. Муж ее очень болел, а потому бросил службу, давал уроки  музыки на дому и до конца дней боготворил жену. Она руководила всей  жизнью: зарабатывала, перевозила на дачу и с дачи семью, заколачивала  гвозди, шила, мыла, готовила и очень долго сохраняла моложавость и  красоту. Мальчика она болезненно, страстно любила, скрывая это ото всех  и, может быть, даже от себя. Цельно, строго, возвышенно любила она,  вероятно, одного только батюшку. Вот что она сказала мне, когда приехала  от о. Романа из ссылки в 30-х годах, где его навещала: «Я забыла в эти  дни обо всем: о сыне, о муже, обо всех людях и всех делах».

Во  время войны призванный сразу из школы в армию ее сын погиб на фронте.  Никто из нас не слыхал от Жени слова жалобы. Она стала еще строже. Около  шестидесяти лет ей было, когда она похоронила добрейшего своего мужа.  После этого ее жизнь обрела, казалось, вполне законченную форму: всюду,  где нужна помощь, приходит без зова, делает без лишних слов и уходит, не  ожидая благодарности. А под конец жизни она нашла себе работу по душе:  стала реставратором икон.

В хоре Глинищевского храма я заметила высокого молодого человека, певшего рядом с Людмилой.

— Он  врач, полюбил нашу Людмилу. Но она еще совсем ребенок и любит  по-настоящему только меня, — объяснила мне Зина. — Конечно, она ему  отказала.

В своем рассказе я вернусь еще к этой паре через несколько лет. Сейчас же мне надо рассказать, как я познакомилась с батюшкой.

Мне  назначен был дневной час между службами. Я застала о. Романа в пустом  храме одного. Он сел на скамью, я примостилась у его ног на ступени. Он  говорил мне уже давно известное из книг: об аскетическом труде и о целях  братства. Я почтительно, не допуская возражений, выслушивала. Здесь  Зина, которой я верю больше, чем себе. Здесь родное, что называется  церковью Христовой. А люди и я сама, и все будет вокруг изменяться. Я не  подозревала, что соблазн этого личного творчества внутри церковной  жизни подстерегал уже и меня, что этот «соблазн» есть функция роста,  признак еще неполной духовной зрелости, и мне самой его не обойти.

Итак,  я слушаю выразительный голос батюшки с певучими украинскими интонациями  и замечаю, как на уровне моих глаз из-под длинного подрясника  выглядывает кончик его сапога. Он так хорошо начищен, что луч солнца,  падающий сквозь растворенное окно, отражается в этом сапоге, как в  зеркале. «Кто-то ему чистит обувь, — думаю я, — и вкладывает в это  маленькое дело всю свою любовь. В простой жизни так сапог не чистят».

Я  сижу у ног батюшки и думаю… Сила католичества — организация, сила  православия — таинство. «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как  раб», — читал тот же о. Роман Исаака Сирина. А тут наивная мечта:  христианский социализм? Она из прошлого века и уже потерпела крушение. Я  думаю: «Христиане ничем не должны отличаться от окружающих. Они должны  делать общее дело: строить, лечить, обрабатывать землю и рядом с этим  совершать богослужение, миру непонятное и ненужное. Так жили первые  христиане. Почему нам не вернуться к своим истокам?.. А что если это  началась уже моя мечта, и в таком случае, чем я отличаюсь от батюшки?» —  Обрывки мыслей сталкиваются, путаются, и я делаю усилие, чтобы их  отогнать. Я отрываю взгляд от гипнотизирующего пятна на кончике сапога  о. Романа и поднимаю голову: хорошее лицо, добрые печальные глаза.

— Хочешь ли вступить в наше братство?

— Хочу.

Батюшка  кладет мне на голову руку и произносит свою молитву. Он любил по разным  поводам произносить такие молитвы от себя. Он молится о новой овце,  приобщаемой к Христову стаду. И тут острая мысль ужом проскальзывает, я  не успеваю ее остановить у порога сознания: «Какая же я „овца“? Разве ты  не видишь меня? Уж, не для своей ли „идеи“ ты собираешь овец? Если бы  для Христа — ты не стал бы возиться с организацией братства…»

Мысль  ясная, холодная, и она делает невыносимо ложным мое положение. Встать,  извиниться, уйти? Это будет оскорбление. Нет, нужно сделать усилие и  вытолкнуть эти мысленки: жизнь сама поведет — я уже верила в ее руку над  своей головой.

<…>

А пока я с головой ухожу в  открывающуюся мне новую жизнь. Это было не изучение, а вживание в учение  древних подвижников о работе над внутренним человеком, которую они  называли «искусством из искусств».

По учению христианских  подвижников, все существо человека с его силами и способностями было  поначалу совершенно, но вследствие общего падения природы свойства эти  извратились, они как бы обернулись своей изнанкой. В этом состоянии они  называются у аскетов «страстями» и подлежат выправлению, подобно тому,  как негатив «выправляется» в позитив, но не уничтожается, как о том  иногда ложно судят не знающие православной аскетики люди. У подвижников  первых веков христианства, например, у преп. Иоанна Лествичника,  разработана система, или «лествица», по которой восходит человек в  борьбе за очищение и полное восстановление первозданного гармонического  существа своего. Вот где открывалась мне в новом значении «школа  радости»! Стоять у порога сознания и не допускать туда недолжную мысль —  в этом и заключается существо труднейшего «искусства из искусств».  Учители «духовного делания» началом его полагали избрание себе  руководителя, которому ученик должен открывать свои мысли с целью  очищения сознания. Это называлось на языке аскетов «послушанием».  Послушание есть отвержение своей воли и замена ее волей другого человека  с целью освобождения от своей «самости».

Как ни велико было мое  расхождение с о. Романом, я считала невозможным поиски иного  руководителя: они могли стать бесконечными. К тому же дело заключалось  не столько в качестве руководителя, сколько в искренности и  самоотверженности ученика. К этому я была готова.

Михаил  Александрович Новоселов как-то однажды сказал мне: «На страшном суде я  буду свидетельствовать о твоем послушании». Сейчас я думаю: он ошибался,  не зная всех извивов моей души. Я решилась на послушание, но не  выполнила его. Незаметно для себя самой я отстаивала свою природу  «козла» и не могла сделаться иной. Я бессознательно искала свой путь  спасения, мне предназначенный, пусть даже и бесконечно трудный. До сих  пор не знаю, была ли я права. Святой Иоанн Дамаскин, поэт, поступил в  подобном положении иначе. Но то был святой.

Вспоминая, я думала,  что это время в моей жизни было недостойной игрой в аскетизм, и так об  этом хотела писать. Но как только память пробилась сквозь все  напластования и те годы предстали передо мной во всей своей правде, я  увидала, что то была не игра. Это был самоотверженный труд, не  заслуживающий иронии.

А в те дни на пороге православия я снова  писала стихи, которые, хотя я этого еще не знала, были последней данью  «теософичности» — больше стихов моих в этой книге не будет.<…>

По  требованию о. Романа я писала дневник. Все развлечения, светские книги,  искусство, знакомства — все отпало, потому что перестало привлекать и  казалось убогим. Александр Васильевич принес мне однажды диплом и значок  института: я не пошла даже к раздаче их и на выпускной вечер. Я  вспоминала, как сам Александр Васильевич три года назад точно так же  бросил, не оглядываясь, свой Коммерческий институт.

Церковное  искусство открывалось мне по мере вхождения в храмовое богослужение,  посещение храма стало моим единственным «развлечением». Я поняла, что  лучшие образы светского искусства отсюда. В богослужебных и библейских  текстах поражали объемность художественных образов, смелость  противопоставлений, богатство ассоциаций, иными словами — глубина  поэзии.

Так проходило время. Серое ситцевое платье. Никаких  украшений. Строгий пост. Раннее вставанье: в 6 утра начинается обедня, а  оттуда прямо в Центросоюз. Вечером со службы прямо в церковь либо  домой, где собираются друзья для совместного изучения какой-либо книги.

Зимой  1923/24 года в наш подвал приходил и Иван Васильевич Попов, которого мы  нашли по завету Ильина в Троице-Сергиеве. Великий знаток староотеческой  литературы — патристики, курс которой он нам и прочел, и скромнейший  человек; впоследствии погиб в лагерях. Слушали его тогда мои новые  друзья по церкви и кое-кто из бывших студентов ораторского факультета,  среди которых был мешковатый молодой человек типа провинциального  бухгалтера — Измаил Сверчков.  Студентом он производил почти отталкивающее впечатление сухого  скептика. Я была поражена, когда в конце той зимы он мне сказал однажды:  «Сегодня я выполнил свой долг, чего не делал с детства». Это значило,  что он исповедался и причастился. Помню, его слова показались мне тогда  невозможно сухими и оскорбительными для события, о котором он мне  сообщал. Только позднее я поняла, что Измаил так говорил от благоговения  перед тем, чего боялся касаться словами. А через несколько лет я снова  встретила его — уже священником. Это был редкий на моей памяти и  поразивший меня пример полного перерождения: даже внешне Измаил стал  неузнаваем. Он светился внутренним изяществом, мягкостью, во время  службы в храме был вдохновенен. Знаю, что Измаил погиб в тяжких лагерях  на Свири.

Монастырь и старец

От маленькой станции  Орсаки за бывшим Сергиевым, я шла в монастырь, не замечая природы, не  думая о том, что меня ожидает. Но это было не простое равнодушие. Это  скорее походило на глубокий сон, в который погружается сильно усталый  человек.

Монастырь показался мне крепостью, стоящей на другой  земле, а не в центре страны, по которой в это время бурно проходила  революция.

В тихой гостинице со смешанным запахом старого дерева,  постного масла и плохо проветриваемых коридоров встретил меня  монах-гостинник. Его равнодушно-зоркий глаз, казалось, ничем нельзя было  удивить. В то же время по обязанности своей он был обходителен и, ни о  чем не спрашивая, определил меня в комнату с двумя кроватями, одна из  которых уже была кем-то занята.

— Отдохни, отдохни, матушка, —  ласково приговаривал он, глядя поверх моей головы и думая о чем-то  своем. Я не сразу добилась, чтобы он услыхал мой вопрос, как попасть к  старцу Алексею.

— Не попадешь, и не надейся, — недовольно замотал  он головой, когда мои слова дошли, наконец, до его сознания. — Недугует  он, того и гляди преставится. Сама увидишь, какая толпища к нему  домогается. Послушник хорошо одного-двух пропустит. Недугует отец  Алексей, и не надейся.

Я не огорчилась — таким равнодушием было сковано сердце.

«Наверно  не отошла еще служба, — подумала я, — полагается пойти, раз приехала в  монастырь». Вот он, храм внутри ограды, окруженный четырехугольником  братских корпусов.

В тот раз я впервые в жизни попала на строгую  уставную службу, какую не увидишь в обычных «мирских» храмах. В  монастырской службе ни одного лишнего движения ни у совершающих ее, ни у  стоящих неподвижными рядами монахов в левой половине храма. Зато в  правой, среди мирских богомольцев — непрестанное движение, поклоны,  вздохи, шепотом вопрос соседу, там передают свечу, там плач ребенка,  уговоры матери… Мятется-течет неудержимо жизнь. А над нею — ровное,  отрешенно-сладостное качанье-плеск монашеского хора, он ритмично  переговаривается с клироса на клирос. В монастыре соблюдался еще древний  чин песнопения, сложившийся в ту пору, когда певцы были неграмотными и  один из них, избранный «канонарх», произносил нараспев стих, который  повторял весь клирос, выводя музыкальной вязью. Правый хор исполняет  песнь — стихиру. Левый выводит следующую — в ней развивается смысл  предыдущей. После этого оба хора стремительно, но почти неслышно (только  шелестят длинные одежды), спускаются с клиросов на середину храма и,  соединившись, исполняют вместе завершающую смысл всего пропетого  стихиру. Это действие называлось «катавасией».

Один музыкант  как-то сказал мне, что музыка — выражение космической гармонии и,  вероятно, райское искусство, ведь недаром говорится о музыке сфер и  пении духов вокруг престола Всевышнего, но именно потому, что она —  небесная, она отзывчивей, подвижней других искусств и в падшем мире  оказалась отзывчивей на зло. Действительно, музыка, как ни одно из  искусств, обладает силой завораживать душу, и против нее у нас в душе  нет защиты. Душа перед музыкой обнажена, душа и музыка — одна стихия.

Церковь  защищала издревле детей своих от «музыкальных» соблазнов строгостью  устава, в котором проверенный веками порядок или «чин»: все богослужение  совершается в пределах восьми музыкальных настроений или гласов. Эти  гласы столь же неизменны, как и тексты, из которых состоит богослужение.

Правда,  наши русские композиторы — и Чайковский, и Рахманинов, и многие другие,  писали музыку на темы восьми гласов, но за стены монастырей эта  светская музыка не проникала, а так и оставалась «в миру». И это  понятно. Жизнь течет, меняется, мелькают века, а Церковь стоит и  утверждает неизменное и непреходящее. Это совершает главным образом  монастырь, как нетленный ствол растущего дерева — человечества. В узком  значении этим «стволом» является устав богослужения в его словесном и  музыкальном строе.

Я очень хотела бы воспользоваться моментом,  чтоб описать здесь воздействие на душу богослужения, раскрыть, по  возможности, его смысл и художественные особенности. Но из взятого на  себя долга не отступать от правды описываемой жизни делать этого не  буду: я хорошо помню, что именно в Зосимовой пустыни душа моя была  отупелой. Я холодно наблюдала и холодно слушала все происходившее в  храме. Доскучав до конца службы, я вышла, наконец, на зеленый дворик и  вместе с народом двинулась к келье затворника. Никакой особой «кельи» не  оказалось: о. Алексей жил очень прозаически в общем монастырском  корпусе. К нему вела лишь особая дверь прямо с улицы, за которой  виднелась темная деревянная лестница с перильцами, как в любой мещанской  квартире городского жителя. В этом входе к затворнику было все слишком  обыденно, разве только не слышно ни криков взрослых, ни плача или смеха  детей. Еще виден был в открытые двери чистый деревенский половичок,  аккуратно устилавший лестницу и бегущий по ней со ступеньки на ступеньку  вверх. Ясно было, что по лестнице почти не ходили.

Старец Зосимовой пустыни о. Алексий.
Старец Зосимовой пустыни о. Алексий.

Внизу  же у двери стоял могучий средних лет монах с широким и добродушным  лицом, очень похожий на кучера. Он как бы держал в руках невидимые вожжи  и управлял большой толпой женщин и мужчин простого народа, в которой  тонула и я с таким же платочком на голове, завязанным под подбородком.

Все  стояли в полном молчании и чего-то ожидали. Молчанье толпы было  необычно и поражало. Монах осмотрел всех, остановился глазами на мне и  поманил меня пальцем. Я не отнесла его жест к себе и не двигалась. Между  тем все глаза обратились на меня, толпа послушно раздвинулась и без  ропота вынесла меня вперед, слегка даже подталкивая. Монах молча указал  мне на лестницу; взбежав по половичку наверх, я уже стояла перед входом в  келью, робея: я готовилась встретить сурового и необычного человека —  затворника.

— Но, но, — негромко, но ободрительно крикнул мне снизу послушник, — не стой — толкни дверь-то!

Я  отворила дверь в довольно просторную комнату, убранную истертой мягкой  мебелью и картинами духовного содержания, со множеством цветочных  горшков у окон. Видно, хозяин любил цветы. В комнате было много солнца.  Веселый деревенский половичок перебрался как ни в чем не бывало с  лестницы через порог и продолжал свой путь по комнате. Я тоже сделала по  нему было два шага и остановилась: из соседней комнаты навстречу мне  шел старик в простом подряснике, с маленькой шапочкой-скуфьей на голове,  из-под которой выбивались седые пряди. Он был высок, но сильно  сгорблен, с невзрачным русским лицом, какие во множестве видала я у  добродушных стариков из народа. Я поцеловала его благословляющую руку.  Он спросил, не помню о чем — все это уже исчезло из памяти. Дело было не  в словах. Было же что-то за этими забывшимися словами и в этом  человеке, если от его прикосновения сразу все повернулось, как от  легкого толчка поворачивается глобус на оси и открывается обратное  полушарие. Так во мне совершился поворот, и я увидала обратную сторону  своей души, и в горьких рыданиях бросилась на грудь к этому незнакомому  человеку, как если бы передо мною был давно мне известный, родной, может  быть сам мой покойный отец!

О. Алексей обнял меня за плечи  крепким движеньем, посадил на диван, сел рядом и, так же крепко держа  меня одною рукой, другой стал гладить по наклоненной голове. Когда я,  наконец, подняла к нему свое мокрое лицо, я увидала, что он плачет  вместе со мной крупными детскими обильными слезами. И я стала ему  рассказывать обо всем, что лежало на сердце, что вязало совесть, что  было пережито, что я любила и к чему стремилась. Я говорила, а он слушал  серьезно, доверчиво и только иногда вытирал рукой слезы, мешавшие  глядеть на меня, этот старик, который за минуту до того не знал о моем  существовании и с которым я сейчас расстанусь навсегда. Он слушал, а я  говорила, пряча лицо на его груди, ощущая сладковатый запах его  подрясника, старческого тела и еще чего-то священного, чем пахнут  старинные вещи, книги, комнаты.

— Ну, что же, деточка, — сказал он  мне, когда я кончила свой рассказ. — Выйдешь замуж, встанете вы утром,  самоварчик поставите, — продолжал он медленно, сам вглядываясь в меня. —  Сядете вы за чаек рядом — вот-то славно будет? — закончил он с  поразившей меня вопросительной интонацией.

— Нет, нет, только не это! — вырвалось у меня.

— Так что же, Церкви послужить хочешь? — строго спросил он у меня.

Но  я молчала, я не могла еще тогда понять его «Церкви», мне слова эти  показались умалением моей жажды. Самое христианство, тем более  «местное», православие казалось мне тогда этапом мировой истории. Эта  история раскрывалась перед моим наивным сознанием простым арифметическим  рядом событий: одно, другое, третье. Противоречивость явлений земной  жизни, их невместимость в обычное сознание еще не были мною тогда  пережиты до конца. Я не доросла еще тогда до понимания, что такое  единичное явление, как христианство, может перекрыть всю историю, что  одна Личность может перекрыть всю массу людей, называемых человечеством.  Я молчала: до пришвинского понимания мира мне было еще далеко.

О. Алексей  встал и начал передвигаться в соседнюю комнату, не выпуская моей руки,  второй же рукой придерживаясь за мебель и стены. «Недугует батюшка, —  вспомнила я гостинника, — преставится скоро». Вторая комнатка была  спальней, маленькая и почти пустая. Я заметила кровать, образ с лампадой  и аналой перед ним с раскрытой книгой. «Стоя читает», — подумала я. В  углу громоздился нелепый комод. О. Алексей с трудом выдвинул ящик,  наклонился, долго что-то искал. Наконец поднялся. В руке он держал  маленький деревянный образок св. Иоанна Предтечи.

— Вот тебе мое  благословение на аскетическую жизнь, — сказал он и благословил меня этой  иконой первого новозаветного пророка и подвижника, которая у меня  сохранилась.

Когда я спустилась во двор, толпа там не уменьшилась.  Она снова молча меня пропустила, и я пошла, ничего вокруг не узнавая: и  постройки, и поля, расстилавшиеся за воротами, и самое небо надо мной —  все было новое, словно я перед тем спала, а теперь проснулась. Я с  любопытством оглядывалась, но не этот внешний мир был главным в моем  новом состоянии: главным была моя душевная легкость и свобода. Как жить  дальше, было неясно: я сознавала, что жизнь моя только начинается, что  слова о. Алексея — это был заброс удилища, а рыбы самой не видать — она  плавает еще в далеких водах. Но одно было несомненно: от тягостного  плена я была освобождена; и не надо было даже писать, я могла теперь ему  сказать правду. Внутри меня стало теперь мягко и округло, исчезли углы,  на которые с болью натыкалось прежде сердце. Я старательно обходила  мыслью этот новый дивный мир моей души — только бы его ничем не  нарушить.

«Зачем мне Христос? — вспоминаю я вопрос, преследовавший  меня в те несколько переломных лет, когда я читала исключительно  теософские книги и индусскую литературу. — Разве недостаточно  чувствовать: Я — и Тайна? Зачем мне этот Посредник? Почему я так  привязана к этому образу и имени? Детские впечатления? Верность  отеческому преданию?» Много лет пройдет, пока я доживу до ответа. А пока  мне давался в руки ключ к пониманию христианской аскетики — идеи  очищения и монашества как врачебницы, восстанавливающей утраченную  цельность. Вот где объяснение моего крутого поворота к церковной  аскетике с того дня.

Из книги: Валерия Пришвина. «Невидимый град».  1962 г.

Контекст

26 июня 2020 Женщины о Церкви: Валерия Пришвина

27 июня 2020 Валерия Пришвина. Поиски смысла в 20-е годы. Спор о православии

28 июня 2020 Валерия Пришвина. Михаил Новоселов

Источник

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded