Валерия Пришвина. Женский монастырь

Валерия Дмитриевна. 1938 (?)
Валерия Дмитриевна. 1938 (?)

В то лето [1925 года] я отбывала пчеловодческую практику на  образцовом пчельнике, принадлежавшем женскому еще действовавшему  монастырю Екатерининская Пустынь, но уже, тем не менее, находившемуся в  ведении Московского Земельного отдела. Впрочем, вскоре монастырь был  закрыт и на его месте организован концентрационный лагерь со  «знаменитой» подземной тюрьмой, о которой я слыхала от очевидца — Васи  Шершенева, по профессии букиниста, по убеждениям толстовца. В прошлом —  крестьянский мальчик, он в юности натолкнулся на толстовское  нравственное учение, показавшееся ему пределом мудрости и приведшее его к  Черткову. Вася со всей чистотой и прямолинейностью своей натуры принял  учение до конца и проводил его в жизнь подвижнически. За отказ от  воинской повинности (в этом его была единственная вина), за прямое  отстаивание своих убеждений Вася дважды отбывал тяжелое многолетнее  заключение. Второе и закончилось в сухановской подземной тюрьме. Это  была могила для живого человека, в камерах нельзя было вытянуться, не  хватало воздуха для дыханья, и человек не выдерживал больше месяца: либо  умирал, либо сходил с ума. Вася выдержал месяц и погиб бы, если бы не  послесталинская амнистия. Он вернулся в семью, ошеломленный неожиданным  спасением, но с совершенно подорванным здоровьем. Месяц спустя при  переходе улицы он упал и умер от разрыва сердца. У жены, жизнь которой  прошла в том, что она дожидалась его возвращения, осталась бумага о  полной невиновности мужа. Это называлось «реабилитацией»…

Монастырь,  куда я приехала на пчеловодческую практику, в то время жил еще полной  жизнью. Если б его игуменья мать Елена со своими способностями жила и  действовала через полвека, она была бы героем колхозного труда, и на  страницах «Правды» примелькался бы нам ее портрет: жестковато-деловое  выражение на отечном круглом лице. В монастыре лицо было стянуто черным  апостольником, на газетном листе оно было бы в крестьянском платочке под  подбородок — по форме они близки. Только не было бы наперстного  игуменского креста: в те годы мать Елена настолько была ценима  специалистами-агрономами, что ей разрешалось читать лекции по району, не  снимая ни монашеской одежды, ни креста.

Монастырь жил на  хозрасчете, сам себя кормил, выплачивая огромные налоги, содержал в  порядке здания. Мать Елена почитала Михаила Александровича, и потому  меня принимали «особо» в игуменских покоях. Впрочем, я угадывала у нее в  отношении меня и некоторый умысел: я была для нее не только возможная  «овца», но и желанный помощник. Меня потчевали изысканно-легкими  постными блюдами, но было все это не в коня корм: я зорко и  подозрительно осматривалась в этих стенах. Что-то напоминало мне в них  недавно покинутый дом Николая Николаевича Вознесенского. Особенно щемило  на сердце при виде молчаливо кланявшихся в пояс послушниц,  прислуживавших в келье игуменьи во время наших «трапез». Мне было стыдно  и жалостно на них смотреть, я опускала глаза и тогда замечала, как у  всех у них одинаково выглядывали ушки от грубых полусапожек, сделанных в  собственных мастерских. Эти одинаковые полусапожки вызывали особое  щемящее чувство, объяснить которое сейчас не берусь.

Монахини  беззаветно и безмерно трудились, жизнь их шла по издревле заведенному  порядку, но шла она как бы по инерции, все вокруг на мой слух вопило о  том, что она вышла из времени, что окрыляющая идея ее покинула и весь  этот быт, как подтаявшая глыба, должен был вот-вот рухнуть. Понимала ли я  это тогда? Вряд ли умом, но существом своим я это чувствовала глубоко и  потому страдала за ложность положения этих женщин, вместе с матерью  Еленой добровольно отдающих умирающему монастырю свою жизнь.

Сложились  у меня близкие отношения не с матерью Еленой, а простой монахиней из  крестьянок, еще не старой, но перешагнувшей возраст молодости. Она была  уже в постриге.

Где и когда погибла эта спокойная добрая женщина —  мать Ирина? Она имела нетрудное послушание на пасеке, но больше болела и  много читала в отдельной маленькой келье. Монахиня любила одиночество.  Она принимала монастырь как великое благо, спасающее ее от пустоты,  мелочности и зависимости от мирских эгоистических отношений. Так  понимала она «мир».

— Не знаешь ты жизни простого народа, —  говорила она мне. — Сколько женщин, сколько девушек избавил монастырь от  мучителей — отцов, мужей, свекров, от деревни, которой ты и близко не  видала. Унижение и рабство — наша женская доля!

И она была права,  если говорить о прошлом России. Но в настоящем монастырь походил на  вагон, отцепленный и брошенный где-то на полустанке. Время, как паровоз,  умчалось вперед, и пассажирам оставалось только вылезать из вагона и  своими путями, кто как может, двигаться ему вслед. Я говорила о своем  впечатлении матери Ирине, она спокойно выслушивала, оторвавшись от  книжки и подняв очки на высокий лоб, изборожденный мелкими морщинами.

— Так  они же по своей воле здесь живут, — спокойно отвечала мать Ирина. —  Вольно же тебе наши полсапожки примечать! А захотят ваших мирских  бареточек и полегче работать — это им не заказано: снимай ряску — иди в  мир. И то верно, — добавляла она, подумав, — что воспитывать нас некому.  Мать Елена (дай ей Господь здоровья) все силы и разум на хозяйство  кладет. Но хлебом единым монастырь не простоит, а дух убывает… Мир  наступает на нас, и, по писанию видно, скоро всему старому конец, а что  будет — не ведаем. Пусть молодые уходят и поищут другой жизни: церковь  не судит чужого раба.

Я слушала мать Ирину и думала, что монастырю  нет места в современном обществе, что нельзя осуществить идею братства в  миру: отношения первохристиан, где осуществлялась подобная жизнь,  неповторимы, как и все великое. И вот почему и мы в те годы искали для  себя новых путей.

Пасекой заведовала моложавая монахиня, которой  было уже под сорок, с лицом редкой красоты. Со мной она держалась  строго, явно не шла на сближение. Моя общительность разбивалась о ее  замкнутость как о камень. Я спросила как-то о ней Ирину. Та ответила  уклончиво и почтительно:

— Это внучка известного подвижника, монахиня очень строгой жизни.

Я,  как ни силюсь, не могу сейчас вспомнить ее имени, но и не хочу для  удобства повествования давать ей придуманное. Ее образ останавливает  меня перед этим, казалось бы, невинным литературным приемом.

В  конце концов, я перестала с ней заговаривать и работала усердно, с утра  до ночи пыхтя дымарем, переставляя рамки, делая записи в журнале и  непрестанно заглядывая в учебник Брюханенко. Мы по целым дням молчали,  если только со мной не работала мать Ирина. Я уже привыкла к тому, что  для заведующей пасекой, имя которой я не могу сейчас вспомнить, я не  более чем один из ее розовых, голубых, желтых и белых улейков,  разбросанных среди сада и окрашенных в разные цвета для того, чтобы  пчелам легче было находить свой домик.

«В каком цвете существую я  для нее? Может быть, она меня просто не замечает, углубленная в себя?  Как она живет, эта удивительная женщина?»

А тем временем практика  кончалась. Надо было уезжать. С любезной уклончивостью я отвела намеки  игуменьи на возможность моего поступления в монастырь. Немыслимо было  поднимать перед ней всю тяжесть моих доводов и сомнений. Я сознавала  себя пороховой бочкой, которой нужно было отсюда благополучно укатиться,  не взорвавшись и не обнаружив своего содержимого. Я сердечно и навсегда  простилась с матерью Ириной. Теперь надо было проститься с матерью —  заведующей пасекой. И я пришла к ней.

Я сказала ей несколько  неловких слов благодарности, мне хотелось, и я не смела передать этой  прекрасной и замкнутой в себе женщине, которой я любовалась все эти дни,  горячее чувство симпатии, сочувствия, еще чего-то, жившего у меня в  душе. Но к этому не было пути: вот я и стояла перед ней смущенная и  нерешительная.

Монахиня только что пришла из храма после службы.  На ней было полное облачение с мантией, спускавшейся плавными складками,  полупрозрачное покрывало струилось с головы по плечам и волновалось  даже от дыханья. В темных ресницах синие глаза, каких я никогда больше в  своей жизни не встретила, смотрели на меня ласково и печально. Никогда  еще она не смотрела на меня так откровенно-прямо. Чтоб нарушить неловкое  молчанье, я неуверенно произнесла:

— Я убедилась, что, пожалуй, не проживу с матерью пчеловодством, это лишь мечта о природе…

— Да, капризное дело, неверное, — согласилась монахиня.

Опять обе замолчали.

— Я давно хочу спросить вас, — сказала теперь первая она, — вы собираетесь поступить в монастырь?

— Может  быть, и хочу, сама еще не знаю, — ответила я заведомую неправду: не  могла же я этой женщине, так прекрасно внутренне законченной, не могла  же я ей рассказать о наших планах, об «обители», для чего я изучаю  сейчас пчеловодство! Это могло ей показаться самовольной, опасной, в  лучшем случае детской мечтой.

И тут случилось следующее: монахиня  наклонилась и упала к моим ногам. Она до земли поклонилась, и не простым  поклоном: она приникла к земле лицом, как бы от нее набираясь силы.  Потом подняла его ко мне, не вставая с колен: лицо по-прежнему поражало  красотой, но оно было скорбно, и в синих глазах стояли непроливающиеся  слезы. Она сказала мне:

— Умоляю вас, не делайте этого. Здесь нет  уже любви, у вас в миру ее больше. Я не решалась вам это сказать, я все  это время с собой боролась. И не могла вас так отпустить. Но, ради Бога,  никому ни одного слова!

Я опустилась на землю рядом с ней, обняла  ее, потом вскочила, хорошо помню, сжала в ужасе голову руками и  бросилась бежать. Я не нашла в ответ ни одного слова. Потрясенная, я  незаметно прокралась в гостиницу, схватила, как вор, свои вещи и убежала  на станцию.

Через какое-то время я получила от матери Ирины  письмо. Она благодарила меня за присланные книги и внизу сделала  приписку: «А мать (следовало забытое мною имя) скрылась из монастыря, и  никто не знает, куда и почему. Помнишь, ты меня пытала о ней, а я,  выходит, была около сестры своей как слепая и бесчутая. Скажу тебе: на  совести моей неспокойно».

Может быть, тоже неспокойная совесть  заставила меня забыть сейчас ее имя? Что, если б я тогда нашлась и  сказала ей нужное слово? Как-нибудь помогла? Но я ужаснулась перед  бездной чужой души, мне открывшейся, и бежала… А об этой-то женщине и  нужно бы написать правдивую повесть. Я никогда больше о ней ничего не  слыхала. Может быть, она была раздавлена новыми разочарованиями в миру. А  может быть, и нашла в нем любовь? Мир ее душе, наверное, ее уже нет на  земле среди нас, оставшихся.

Из книги: Валерия Пришвина. «Невидимый град».  1962 г.

Контекст

26 июня 2020 Женщины о Церкви: Валерия Пришвина

27 июня 2020 Валерия Пришвина. Поиски смысла в 20-е годы. Спор о православии

28 июня 2020 Валерия Пришвина. Михаил Новоселов

29 июня 2020 Валерия Пришвина. Православные братства. Монастырь и старец

Источник

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded