Сергей Лазо. Дневники (4)
Записи после поступления в Петербургский технологический институт (продолжение)
СПБ. 1 декабря 1913 г.
Сегодня снова обычный день в этом сезоне. Я встаю в начале четвертого. Вчера после длинного дня я лег рано и проснулся также рано. Но я валялся, не вставая. Наконец одеваюсь, жду Семена. Приходит Агаджанянц, я даже не одет. Ему нужно занять 10 р. Занимаю. Идем вместе в столовую обедать, прихожу домой. Делать нечего, да и не хочется. Заходит Лидия Марковна, сидит Борис Васильевич. Какое-то противное и тягостное настроение. Тут же Клеша. Сидя с этими людьми, невольно попадаешь под общий уровень. Что-то тяжелое гнетет и давит тебя, что-то мешает твоей мысли свободно развернуть свои крылья и полететь на простор. И сам я как-то вошел в пошлые интересы этих людей, вместо того, чтобы резко критиковать их или тянуть за собой. Судьба наша вяжется из массы почти незаметных сцеплений. Что теперь привело меня к такому времяпрепровождению после так хорошо начатого года? Приехал Боря, влияние Лидии Марковны создало какую-то цепь, которую я сначала не замечал, а потом не сбрасывал с себя. У меня создалась даже особая теория, по которой человек на себе должен познакомиться не только с безнравственным, но и с пошлым. Вообще говоря, и сейчас не имею ничего против таких умонастроений, но только слишком уж заела меня эта жизнь и чересчур надоела она мне, особенно при виде новых горизонтов.
Пошел в институт слушать лекцию о подводных лодках. Вернулся к 10, зайдя еще на Царскосельский вокзал.
Мне стало до жути больно, больно за свою глупость, за весь беспутный месяц. Я брился, принял душ, мигом оделся и около 12 был у Суручанов. Я извинился перед Софьей Матвеевной. Здороваюсь. Из новой публики м-м Гаранович с сыном и дочерью. А так, те же: Милочка, Лозинский, Шуманский и т. д. Вечером особого оживления не было.
Чувствовал я себя великолепно, и если и пришел я после тяжелых дум, то ушел в начале четвертого с легким сердцем.
Безусловно, я этим обязан Миле; она так чиста, невинна, от нее веет такой искренностью, соединенной со зрелыми взглядами. Среди, быть может, иногда вульгарной обстановки она выросла великолепным махровым цветком ослепительной белизны. Из ее груди я слышу хорошо знакомый голос моей молодости. Этот кристальный звук, который не заглушить никакими вопросами. Мила сказала мне про свой дневник (я горячо советовал ей начать писать его). Теперь он подвигается вперед, и Мила спешит урвать для него каждую минуту. На меня пахнуло от ее слов чем-то таким теплым, они что-то тронули у меня внутри, заставили мирно дрожать давно молчавшие струны. Меня трогало то невинное, детское отношение к жизни, которое я вижу у нее. Ведь я так жадно, стремился вновь найти это потерянное сокровище, я знал о нем, но не умел или не хотел воплотить его в жизнь. Ее смех, голос, во всем чувствуется теплое и задушевное.
На днях как-то Мила говорила, что начала вести дневник и в случае смерти завешает его мне. Так она, улыбаясь, выражала желание узнать мой характер, и в этих словах я чувствовал всего живого человека. Полушутя, полусерьезно играли мы в шалости Амура, она задавала неизменный вопрос о любви, или люблю ли я ее. Я отвечал, что конечно люблю. И теплые неглубокие слова игры претворялись в нечто глубокое, осмысленное. Люблю ли я ее в самом деле, я не отдаю себе отчета; нет, скорее, я не люблю. Но мне хорошо одну минуту побыть около нее, мы говорим о серьезных вещах, но так мило и просто, что они веселее самой непринужденной болтовни. Когда я сижу рядом с нею, у меня внезапно превращается в воду давно накопившийся лед горечей и обид, непонятных мыслей и неразделенных чувств.
Я вышел, условившись заранее завтра идти в Эрмитаж. Я сворачиваю на Петровскую набережную, медленно иду и присаживаюсь на деревянной скамейке, кругом облепленной тающим снегом. Я иду и все время думаю, стоит ли любить, или есть нечто высшее, что запрещает нам отдаваться продолжению своего рода, что повелевает немногим избранным уходить, одиноко заниматься и, по словам Байрона, ослепнуть, чтобы открыть глаза другим. Этот роковой и взаимно неразрешимый дуализм все время передо мною. Ведь я ищу чувства любви не для чистого удовольствия и не из эпикурейских соображений; позывы такого рода слабы во мне и я никогда им не отдамся. Но мне минутами кажется, что нечто более важное, святое двигает мной. С другой стороны, я обращаюсь к чисто субъективным переживаниям, я ощущаю взаимную непримиримость обоих положений. Брак, любовь при теперешней жизни внесет в нее струю пошлости, мелких забот. Я чувствую, что едва ли и здесь меня поймут, как не понимали и раньше. И что весь этот идеализм сойдет как лак с плохо лакированного дерева.
Из всего передуманного у меня невольно возникает мысль. Как же я сам отношусь к Милочке: думаю ли я о будущем? Нет, я ни о чем не думаю. Для меня она сейчас художественный образ, символ, но это не нечто абстрактное, бесплотное, а живое.
Я сидел один на Петровской набережной и на душу мою спускался поразительный покой. Я оглянулся на полузамерзшую реку, на мутное небо с луной, просвечивающей через бегущие облака, я восторгался всем, что видел кругом. Я медленно шел по Троицкому мосту, и у меня вырывались отрывки стихов, иногда связные и гармоничные, а иногда нестройные, я восхищался мутной задумчивой луной, серыми туманными облаками, душа была полна, мне хотелось петь, слагать длинные звучные стихотворения — не брюсовские, не бальмонтовские, но пушкинские и лермонтовские.
Я направился по набережной и дошел до Адмиралтейства; стояла тихая ночь, только дворники подметали тротуары; вот вдали Зимний дворец. А уже откуда-то несется протяжный колокольный звон. Я бодро шагал. Вот за решеткой дворец и за ним первый фасад Адмиралтейства. Я невольно останавливаюсь, очарованный красотой этого вида. Вот за строящимся мостом памятник Петру Великому, спасающему кого-то на Охте. Я стал перед ним. И внезапно всем существом своим я почувствовал силу бодрой жизни, кипучей, деятельной, ощущение этой жизни было некогда знакомо мне, но потом оно стерлось, исчезло. Оно уступило место поре беспризорных блужданий, внутренних исканий. И вот эти порывы и сомнения показались мне мелкими и ничтожными перед всей широтой и многообразием действительной жизни.
Я дошел до Сенатской площади и сел на гранитную скамью набережной. Передо мной, величаво вскочив на дыбы, стоял медный всадник, а за ним своей мощной громадой темнел Исаакиевский собор. Слышен был дальний благовест, звон колоколов то умолкал, то они гудели все ближе и слышнее. Но вот с сонных громад собора отделился и поплыл мерный, торжественный звук. Сначала один, потом другой, и чем далее, тем чаще и чаще. Звонили к заутрене. Я долго сидел там. Шинель моя успела промокнуть, облепиться снегом и даже чуточку примерзнуть. Я сидел и думал о Миле, которая теперь спокойно спит в своей постельке, о тех тысячах людей, которые бьются о жизнь, как об лед, я думал о сером безучастном небе. А колокола все гудели и гудели, их торжественный звон уносил душу человека туда, ввысь...
Наконец я встал и пошел к собору пройтись под его мощной колоннадой. Чуть брезжила заря...
Сергей Лазо. ДНЕВНИКИ И ПИСЬМА
Подготовили к печати Ольга Андреевна и Ада Сергеевна Лазо
ПРИМОРСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
ВЛАДИВОСТОК, 1989. Стр. 62 – 65