Велимир Хлебников
Ю.Н. Тынянов. Из статьи «Промежуток»

Огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
В “отходах” XX век инстинктивно цепляется за стиховую культуру XIX века; инстинктивно старается ему наследовать; стихи заглаживают свою вину перед предками; мы всё ещё извиняемся перед XIX веком. А между тем скачок уже сделан, и мы скорее напоминаем дедов, чем отцов, которые с дедами боролись. Мы глубоко помним XIX век, но по существу мы уже от него далеки.
Что б вы сказали, сей соблазн увидя?
Наш век обидел вас, ваш стих обидя!
Молчаливая борьба Хлебникова и Гумилёва напоминает борьбу Ломоносова и Сумарокова. И, вероятно, в той и другой борьбе была доля любви.
На разделе двух стиховых стихий легла деятельность Хлебникова. Велимир Хлебников умер, но он — живое явление. Ещё два года назад, когда Хлебников умер, можно было назвать его полубезумным стихослагателем. Теперь этого не скажут; имя Хлебникова на губах у всех поэтов. Хлебникову грозит теперь другое — его собственная биография. Биография на редкость каноничная, биография безумца и искателя, погибшего голодной смертью. А биография — и в первую очередь смерть — смывает дело человека. Помнят имя, почему-то почитают, но что человек сделал — забывают с удивительной быстротой. Есть целый ряд “великих”, которых помнят только по портрету.
И если изучение Пушкина так долго заменялось изучением его дуэли, то кто знает, какую роль при этом сыграли все речи и стихи, которые говорились, говорятся и будут говориться в его годовщины?
Не называя Хлебникова, а иногда и не зная о нём, поэты используют его; он присутствует как строй, как направление. Вместе с тем, как теоретика, его путают в одно с “заумью”, а поэт он “не для чтения”. (Такие поэты были. Ломоносов с самого начала „не нуждался в мелочных почестях модного писателя”, по дипломатическому выражению Пушкина.)
Его языковую теорию торопливо окрестили заумью и успокоились на том, что Хлебников создал бессмысленную звукоречь.
Суть же хлебниковской теории в другом. Он перенёс в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле. Он оживлял в смысле слова его давно забытое родство с другими, близкими, или приводил слово в родство с чужими словами. Он достиг этого тем, что осознал стих как строй. Если в ряд, в строй поставить чужие, но сходно звучащие слова, они станут родственниками. Отсюда — хлебниковское “склонение слов” (бог — бег), отсюда новое “корнесловие”, осмеянное в наше время, как в своё время было осмеяно “корнесловие” Шишкова. А между тем Хлебников не выдавал своей теории за научную истину (как когда-то Шишков), он считал ее принципом построения. Хлебников считал себя не учёным, а “путейцем художественного языка”.
Нет путейцев языка, — писал он. — Кто из Москвы в Киев поедет через Нью-Йорк? А какая строчка современного художественного языка свободна от таких путешествий?
Это потому, что какое-нибудь одно бытовое значение слова так же закрывает все остальные его значения, как днём исчезают все светила звёздной ночи. Но для небоведа солнце такая же пылинка, как и все остальные звёзды. Бытовой язык для Хлебникова — слабые видения ночи, ночи быта. Книжный язык, который идёт за бытовым, для Хлебникова поэтому колесо на месте. Он проповедует взрыв языкового молчания глухонемых пластов языка.
Взрыв, планомерно проведённый, революция, которая в одно и то же время является строем. (Свою теорию он сделал и поэмой — отсюда его словесные ряды и необычайные сопоставления слова с числом и числовые поэмы.)
Последние вещи Хлебникова, напечатанные в «Лефе», — «Ладомир» и «Уструг Разина» — как бы итог его поэзии. Эти вещи могли быть написаны сегодня.
Почти бессмысленная фраза звучит в онегинской строфе почти понятно; почти понятная — в переменной стиховой системе, где ямб срывается в хорей, а хорей в ямб, окрашивается по-новому. Обычная вещь в высоком языке необычна, чудовищно сложна.
Вот образ, который нов именно тем, что знаком в быту всем, — особняк Кшесинской:
Море вспомнит и расскажет
Громовым своим глаголом —
Замок кружев девой нажит,
Пляской девы пред престолом.
Море вспомнит и расскажет
Громовым своим раскатом,
Что дворец был пляской нажит
Перед ста народов катом.
Архаистический язык, брошенный на сегодняшний день, не относит его назад, а только, приближая к нам древность, окрашивает его особыми красками. Темы нашей действительности звучат почти по-ломоносовски, — но, странное дело, они становятся этим новее:
Лети, созвездье человечье,
Все дальше, далее в простор
И перелей земли наречья
В единый смертных разговор.
‹...›
Сметя с лица земли торговлю
И замки торгов бросив ниц,
Из звёздных глыб построишь кровлю —
Стеклянный колокол столиц.
Но не “оживлением” тем важен Хлебников. Он всё же в первую голову — поэт-теоретик. На первый план в его стихах выступает обнажённая конструкция. Он — поэт принципиальный.
Нет для поэзии истинной теории построения, как нет и ложной. Есть только исторически нужные и ненужные, годные и негодные, как в литературной борьбе нет виноватых, а есть побеждённые.
Стиховой культуре XIX века Хлебников противополагает принципы построения, которые во многом близки ломоносовским. Это не возврат к старому, а только борьба с отцами, в которой внук оказывается похожим на деда. Сумароков боролся с Ломоносовым как рационалист — он разоблачал ложность построения и был побеждён. Должен был прийти Пушкин, чтобы заявить, что „направление Ломоносова вредно”. Он победил самим фактом своего существования. Нам предстоит длительная полоса влияния Хлебникова, длительная спайка его с XIX веком, просачивание его в традиции XIX века, и до Пушкина XX века нам очень далеко. (При этом не следует забывать, что Пушкин никогда не был пушкинистом.)
‹...› вещи рвут с себя личину.
Бунт Хлебникова и Маяковского сдвинул книжный язык с места, обнаружил в нём возможность новой окраски.
Но вместе — этот бунт необычайно далеко отодвинул слово. Вещи Хлебникова сказываются главным образом своим принципом. Бунтующее слово оторвалось, оно сдвинулось с вещи. (Здесь самовитое слово Хлебникова сходится с “гиперболическим словом” Маяковского.) Слово стало свободно, но оно стало слишком свободно, оно перестало задевать. Отсюда — тяга бывшего футуристического ядра к вещи, голой вещи быта, отсюда “отрицание стиха” как логический выход. (Слишком логический, — чем непогрешимее логика в применении к таким вещам, которые движутся, а литература такая вещь, — чем она прямолинейнее, правильнее, тем она оказывается менее права.)
Отсюда же другая тяга — взять прицел слова на вещь, как-то так повернуть и слова, и вещи, чтобы слово не висело в воздухе, а вещь не была голой, примирить их, перепутать братски. Вместе с тем это естественная тяга от гиперболы, жажда, стоя уже на новом пласте стиховой культуры, использовать как материал XIX век, не отправляясь от него как от нормы, но и не стыдясь родства с отцами. ‹...›
Воспроизведено по:
Юрий Тынянов. Архаисты и новаторы.
Л.: Прибой. 1929. С. 558–563